Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги — страница 66 из 71

Стихотворение написано в ноябре 1928 года.

Ей было восемнадцать лет. Она жила, как вы уже поняли, в Париже. По словам Якобсона, друга Маяковского, Владимир Владимирович познакомился с ней в «докторской квартире».

Еще стихи. И даже «в изящном стиле». Так названы они автором.

Мы посылаем эти розы Вам,

чтоб жизнь

казалась в свете розовом.

Увянут розы…

А затем мы

к стопам повергнем

хризантемы.

Маркиз

Якобсон сухо объясняет: «Уезжая из Парижа в Москву в начале декабря 1928 года, Маяковский принял меры, чтобы парижская оранжерея еженедельно посылала цветы…»

Дальше:

Дарю

моей

мои тома я.

Им

заменять

меня до мая.

А почему бы не до марта?

Мешает календарь и карта.

Это написано на первом томе «Собрания сочинений», только что вышедшем в Москве. Дальше:

Второй. Надеюсь, третий том

снесем

собственноручно в дом.

А на четвертом томе со стихами гражданской войны:

Со смыслом книга,

Да над ней

Клониться ль Тане кареокой…

И т. д.

Из Москвы Маяковский пишет ей:

«Письма такая медленная вещь, а мне так надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Поэтому телеграмм-лю. Телеграфь, шли письма – вороха того и другого».

А в январе двадцать девятого:

«Твои строки – это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная».

«Сижу сиднем из боязни хоть на час опоздать с чтением твоих писем. Работать и ждать тебя – это единственная моя радость».

И – телеграммы, телеграммы, телеграммы:

«Очень затосковал»;

«Тоскую невероятно»;

«Абсолютно скучаю»;

«Тоскую по тебе совсем небывало»;

«По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а еще чаще».

И – опять же с образцовой профессорской сухостью Якобсон доводит до нашего сведения: в октябре человек «получит из Парижа письмо бесповоротно прощальное».

Дальше:

«Несколько месяцев пройдет, и жизнь поэта оборвется прежде, чем в Париже узнают от приезжих из Москвы, что в разрешении на визу за границу Маяковскому было в сентябре наотрез отказано».

Все.

Какая же «любовная лодка» разбилась? Явно их было две. А возможно – три.

Да и только ли разбились любовные лодки?

И все же выстрела Маяковского я не понимаю.

Не понимаю теперь. И не понимал тогда.

27

Иду по Невскому. День ясный. Прыгают воробьи. Так дошкольницы прыгают, играя в «классы».

Длинный золотой палец Адмиралтейства показывает путь в небо. А мне сегодня и на земле неплохо: только что я купил для своего Кирилки прелестную сучку-пойнтера. Какие уши! При насморке они вполне могут заменять ей носовые платки.

Какой смеющийся, болтливый хвост! Прошу прощенья, собачники говорят не «хвост», а «прут».

Провозившись с сучкой часа два, я ее удочерил в своем сердце.

Хорошее отношение к собаке невольно перешло и на людей: улыбаюсь первым встречным. Они, вероятно, думают: «Не иначе, как по займу, подлец, выиграл!» Ведь у нас слово «подлец» почти ласковое.

– Анатоль!..

Это меня окликает актер из Александринки, полуприятель.

Мы сворачиваем в скверик и останавливаемся возле вогнутого фронта морщинистых колонн Казанского собора. Кирилка когда-то называл его Казанским забором, и я не поправлял малыша, так как это довольно точно.

Актер целует меня. Все они поцелуйники. И гудит, словно из пустой бочки:

– Как жизнь молодая?

Такие голоса почему-то ценятся в театральном мирке. Даже Мейерхольд их ценил. Мой полуприятель плохо играл у него хорошие роли. А ведь Всеволод Эмильевич обладал изощренным вкусом и относился с надменной иронией к своему мирку.

– Эти… – говаривал он, – двухфамильные: Орлов – Чужбинин! Блюменталь – Тамарин! Коваль-Самборский!..

И брезгливо морщил сиранодебержераковский нос. Или:

– Ужас! Среднего образования им не хватает! Вместо «и» – говорят «ы». Далекый, дикый, великый!.. А кто виноват?.. Малый театр! Перепортил он интеллигентную русскую речь!

Я защищаю Дом Щепкина:

– Перепортил не русскую речь, а санкт-петербургскую. Серое облако с Финского залива закутывает солнце.

– Присядем, Анатолий.

– Пожалуй.

На скамейке расчихался старичок. У него в ушах ватка. Молодой командир неловко нянчит на руках плачущего младенца в голубом одеяльце. Шестилетняя девочка в больших металлических очках прыгает через веревочку. Скиснув, я мысленно спрашиваю: «Веселый пойнтерок, где ты?» Удрал, каналья, из моего сердца.

Старичок с ваткой в ушах, молодой командир с плачущим младенцем на руках, полуребенок в больших металлических очках – все они вызывают у меня грусть как недобрая насмешка над человеком.

– Живет человек, живет и… в ящик! – продолжает гудеть актер. – И гений в ящик, и бездарь в ящик. Так сказать, на равных демократических началах. Экое хамство!

– Да кто умер-то? – спрашиваю я, поднимаясь со скамьи. Он широко, как на сцене, разводит руками:

– Ка-а-ак! Ты не знаешь?.. Качалов помер.

У меня подкашиваются ноги. В самом прямом смысле слова – подкашиваются.

– Качалов?

– Ну да! Наш Василий Иванович! Так называла его вся Россия.

Я знал, что Качалов лежал в Кремлевке с воспалением легких.

– Когда? Когда это случилось?

– Сегодня, в шесть тридцать утра.

– Кто тебе сообщил?

– Господи, да у нас весь театр только об этом и говорит. Все актрисы зареванные, артисты за помин души пьют. Пойдем, Анатоль, выпьем по стопочке.

– Нет, нет!

Этим гудящим актерам только бы случай подвернулся, за что им выпить.

Я спешу домой. У меня странно заплетаются ноги, словно несу очень тяжелый чемодан.

Никритина уже все знает. Я понимаю это по ее глазам – сухим, расширенным и опустевшим.

– Надо, Толя, дать телеграмму. – Да.

– Напиши.

– Напиши ты. – Я?..

– Будь добра. Не умею я этого делать.

– Чего же тут не уметь? Ну, напиши так…

И молчит. Она тоже не знает, какие в эту минуту нужны слова.

– По-моему, Нюша, надо позвонить сначала в Москву. Пыжовой или Саррушке. А вдруг…

Спутница моей жизни безнадежно машет рукой:

– Сейчас в театре я подписалась под коллективной теле граммой. Какие уж тут могут быть «вдруг»?

И наконец-то вытирает пальцем первую скупую слезу.

Минут через десять междугородная соединяет меня с Пыжовой. В этот недомашний час она неожиданно оказывается дома.

– Ольга?.. Ты?.. Говорит Анатолий… Это верно, что… Закончить фразу, слава Богу, мне не пришлось.

– Да иди ты к чертовой маме!

– Нюша!.. Нюшка!.. – кричу я, захлебываясь от счастья. – Ольга ругается!

– Что? Ругается?

– Ого!.. Как настоящая леди!

В сущности, это была цитата из Шекспира. Может быть, вы помните слова Генри Перси: «Выругайся, Кэт, хорошим крепким ругательством, как настоящая леди!»

– Дай, Длинный, трубку! Дай! Передаю.

Вот что выясняется довольно быстро. Пыжову замучил проклятый телефон: дребезжит с самого раннего утра – разные москвичи задают тот же дурацкий вопрос: «Это верно, что…»

А Василий Иванович еще третьего дня перебрался из Кремлевки домой и сейчас с хохотом читает – телеграммы, телеграммы, телеграммы, выражающие соболезнования по поводу его «безвременной кончины».

Неясно только одно: каким образом вся наша немаленькая страна в течение нескольких часов узнала об этой качаловской «безвременной кончине»?

– Мистика! – говорит Никритина.

А разве не мистически путешествует анекдот? Сегодня, скажем, в поддень Ося Прут обмолвился им в киностудии, а к вечеру этот его анекдот уже гуляет по Ленинграду, Одессе, Киеву.

– Мистика! – отзываюсь я.


Примерно через неделю я был вызван в Москву Комитетом по делам искусств. Опять собрались запрещать мою пьесу. Скучная история, повторяющаяся из года в год. У чиновников комитета это называется: «Помогать драматургам в работе».

Приезжаю в Москву, устраиваюсь в гостинице, оставляю чемодан в номере и прежде комитета иду к Качаловым.

В коридоре встречает меня Василий Иванович. Он в суконной синей пижаме с витыми шнурами на груди, в мягких клетчатых туфлях. Гладко выбрит. Подстрижен ниже обыкновенного. Это всегда молодит.

От него пахнет крепким тройным одеколоном. Запах мужчины!

Чуть изменив классику, он жизнерадостно баритонит:

– Умерший тебя приветствует!

В углу на банкетке стоит большая именинная корзина из-под шампанского и фруктов, доверху наполненная телеграммами.

– А нашей здесь нет! – с гордостью говорю я. – Не поймал на удочку.

– Сорвался карась.

– Э, чего тут хвастать! Просто бездарен я в этом деле: не умею выражать соболезнования.

В кабинет входит Нина Николаевна.

– Да уж, конечно, – подергивает она плечиком, – если и по-настоящему умрешь, ты не пошевелишься подать телеграмму.

– Не пошевелюсь, Ниночка. Поэтому не умирай. Не советую.

– А я и не собираюсь, друг мой.

И, прихрамывая, она бегает вокруг письменного стола, что-то на ходу переставляя и перекладывая на нем, к огорчению хозяина. Но он мужественно это выдерживает.

Я спрашиваю Качалова:

– Что же все-таки было? Что за безвременная кончина?

– Была, Анатоль, генеральная репетиция. А скоро и спектакль.

– Да ну тебя, Василий Иванович!

И Нина Николаевна, прихрамывая, выбегает из кабинета. После завтрака мы с Качаловым отправляемся в Александровский сад.

Литовцева напутствует:

– Ты, Василий Иванович, на воздухе не дыши. Не дыши!

– А носом можно?

– Нет, нет! И носом нельзя! Ничем нельзя! А то опять воспаление легких схватишь. Ведь хуже ребенка малого! Еще начнешь на ветру во весь голос «Фауста» читать. Сейчас же дай слово, что не раскроешь рта. Пусть Анатолий свои стихи декламирует. А ты, Василий Иванович, только слушай. Клянись!