Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги — страница 69 из 71

Вернувшись из эвакуации, Василий Иванович Качалов зашел ко мне в номер гостиницы «Москва»:

– По стихам, Толя, соскучился. Новенькие имеются?

– Имеются…

– Не почитаешь ли?

– С удовольствием.

По своей всегдашней манере он подпер ладонями гладко выбритые скулы. В тот день я бы не сказал, что они выутюжены горячим утюгом. Война, эвакуация, повторяющееся и повторяющееся воспаление легких – плохой утюг, плохой массаж лица.

Перед тем как заняться стихами, мы, разумеется, поговорили о наших победах на фронте.

Отлично понимая всю необходимость этой кровавой драмы, радуясь сокрушению мерзкого фашизма, я относился к существованию войны в моем веке с неиссякаемой ненавистью, кровно унаследованной от покойного отца. Вообще, невольно приглядываясь и прислушиваясь к себе, то и дело я замечал срывающиеся у меня с языка отцовские словечки, любимую его поговорку, его привычные жесты.

Это прекрасно, что ушедший человек продолжает удивительно жить в оставшемся на земле. Продолжает жить, скажем, в цвете глаз своего сына, а потом внука, в зализах на лбу, в сорок втором номере ботинок. И в мыслях, и в страстях, и во вкусе. И Бог ты мой, как грустно, если человек наперед знает, что ему не в ком жить после своего ухода. Я и врагу своему не пожелаю этого.

– Ну-с, товарищ стихотворец, начали.

Читаю:

От свиста этого меча

Потух

Мой дух,

Как в сквозняке свеча.

Осталось стеариновое тело,

Которому ни до чего нет дела.

– Следующее.

Читаю:

Наш век мне кажется смешным немножко,

Когда кончается бомбежка.

– Следующее.

– «Войне».

Давайте так условимся, мадам;

Свою вам жизнь, извольте, я отдам.

Но руку – нет, простите, не подам.

Пусть нас рассудит время и потомство —

С убийцами я не веду знакомства.

– Следующее!

Когда война легла,

Как мгла,

Когда легла на век мой тенью,

Прилично опоздав,

И я пришел к высокому презренью.

– Следующее.

 – «Эй, человек!..»

И человек летит со счетом.

И человеку платит этот век

С широкой щедростью из пулемета.

– Следующее.

– Неужели?

– Всенепременно.

 – И в этот мрак —

Живи!

Живи, дурак.

– Следующее.

– Есть!

Последнее. Я ставлю душу. Ну!

Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.

Так… Потяну… Еще… Еще одну…

Довольно. Хватит. Перебор.

Черт побери, какое невезенье!

Я рву и комкаю крапленые листы.

Вот так игралось и продулось ты,

Мое шизофреническое поколенье.

– Следующее.

Читаю:

Мир в затемненьи. Черное в окне.

И жизнь моя напоминает мне

Обед, что получаю по талону.

Из милости дарованный обед.

К нему, признаюсь, вкуса нет.

– Следующее.

 – «Понять – простить…» Но я не внемлю.

Бог не дал мне тишайших сил.

Я понял все. И не простил

Мою запятнанную землю.

Так не простил бы я жену,

Мне изменившую однажды.

Так не прощаю я войну

С ее неукротимой жаждой.

– Следующее.

– Не хватит ли?

– Читай и не разговаривай.

 – Вот эти горькие слова:

Живут писатели в гостинице «Москва»,

Окружены официантской службой,

Любовью без любви и дружбою без дружбы.

А чтоб витать под облаками,

Закусывают водку балыками.

– Следующее, – приказывает величайший из стихолюбов.

А ну – со смертью будем храбры!

Ведь все равно возьмет за жабры.

После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего – записную книжку в темно-синем переплете, перепоясанную резинкой.

– Диктуй.

– Все? Подряд?

– Конечно.

Я повиновался.

Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:

– Стало быть: «А ну – со смертью будем храбры…» Что ж, попробуем.

– Что попробуем?

– Да вот… быть храбрым с ней.

– Не дури, Вася.

Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.

– Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках.

– В Барнауле, – подтвердил я. – Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром.

– Да. Таиров с Алисой его и похоронили.

– Почему «Таиров с Алисой»? Его хоронили все камерники.

Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш, играя Ведущего в толстовском «Воскресении».

– Алиса сказала: «Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь».

– Да. Очень.

– Я тоже ее очень люблю, – тихо признался Качалов. – И тоже, вероятно, ужасно не захочу умирать.

Надо было чуть пошутить.

– А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен.

– Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.

Мне это понравилось – «голос бочки».

Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. «Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл», – частенько жаловался он без всякого кокетства.

Шершеневич не выходил из головы.

– И умер-то он непонятно. От какого-то «милиарного ту беркулеза».

Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные.

– Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу. Не вяжется одно с другим.

– Да. Не вяжется, – коротко ответил я.

Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: «Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи».

– Туберкулез и… Шершеневич! – повторил Качалов. Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе – от привычной работы над ролью.

– Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!

– Лечили от одного, – сказал я, – а умер он от другого.

– Неужели? Вот негодяи!

– Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа, оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного!

– Эскулапы!.. А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? – усмехнулся Качалов. – Мочой беременной женщины.

– Ого!

– В задницу эту мочу каждый день впрыскивают.

– От какой же болезни?

– От всех сразу.

И он назвал имя модного врача, который в те годы лечил этим могучим средством самых знаменитых в Москве людей.

– Вот шарлатан! – воскликнул я.

– Ну да.

– Для чего же, Вася, ты позволяешь дурачить себя?

– А я, видишь ли, друг мой, люблю шарлатанов. Я их и в театре люблю.

Он не назвал имен, но я сразу понял, в чей огород камушек.

– И в жизни люблю шарлатанов. Они талантливые. А вот всякие там академики…

Качалов махнул рукой.

– До революции у врачей одно верное средство было. Здорово помогало!

– Какое ж это?

– Сюртук! Придет эдакий важный дядя в черном сюртуке ниже колен, от хорошего портного…

Я грустно улыбнулся, вспомнив врача, который лечил покойную маму.

– Придет, пощупает пульс с серьезной рожей. И сразу тебе лучше. Даже температура у меня спадала. Честное слово! От этих сюртуков я и при воспалении легких быстро выздоравливал. Не то что теперь. То и дело по месяцу и больше в Кремлевке валяюсь.

Он снова завертел в пальцах вечное перо:

– Стало быть, друг мой…

Испугавшись, что гость опять процитирует мое злосчастное двустишие, я попытался перевести разговор:

– В двадцатых годах Шершеневич работал вместе с Таировым. Ведал у него в театре литературой. И на приемных экзаменах в студию сидел по левую руку от Александра Яковлевича. Экзаменующиеся мальчики и девочки с косичками это сразу учли: «Имеет-де вес…»

– Еще бы! Они смекалистые, эти мальчики и девочки.

– И вот все, как один, – сказал я, – перед экзаменационным столом читали нараспев:

Другим надо славы, серебряных ложечек,

Другим стоит много слез, —

А мне бы только любви немножечко

Да десятка два папирос…

Василий Иванович тут же продолжил своим зачаровывающим голосом знаменитое стихотворение Шершеневича:

А мне бы только любви вот столечко,

Без истерик, без клятв, без тревог,

Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку

Обсосать с головы до ног.

Ах, Шершеневич, Шершеневич!..

И мы оба с нежностью посмеялись над лирикой тех неповторимых лет.

После чего Качалов вскинул правую бровь. Так была она вскинута у него в «Анатэме» Леонида Андреева. Эту роль он играл «потрясающе!», как говорят нынешние театралы. Качаловская «Анатэма» живет и поныне в моем воображении. Живет прочно. Словно с этим хозяином преисподней я знаком ближайшим образом. Даже лучше, чем со Спасителем Леонардо из «Тайной вечери».

– А какой был блестящий оратор Вадим Габриэлевич! – сказал Качалов.

– Ого!

– Я, собственно, лучшего не слышал.

– Да, лихо говорил.

– Как Бог!

Другие в Москве называли Шершеневича: «Этот имажинистский Цицерон».

Качалов опять развел руками:

– И вот закопали Вадима Габриэлевича. У черта на куличках закопали. В барнаульской яме.

Как будто лучше и легче, когда нас закапывают в московских и ленинградских ямах.