СЕСТРЫ НАШИ КУРИЦЫ И БРАТЬЯ СВИНЬИ
Переезд из Милл-Хилла в Лондон явился для Репнина и его жены огромной переменой — такие перемены случаются только во сне. В Милл-Хилле они жили очень уединенно. Теперь, переехав в Лондон, снова очутились среди Вавилона, который три года назад навсегда покинули. Между тем, по мнению старой графини Пановой (Репнин смутно помнил графиню по русской церкви), это было необходимо. В Лондоне, говорила она, прежде всего надо иметь то, что называется приличный адрес. Англичане предпочитают все дела совершать посредством писем. Пишут и пишут письма. (Королева Виктория, говорила Наде графиня Панова, общалась со всеми только письменно. Даже со своими министрами. Даже со своим сыном. Живя с ним в соседних комнатах.)
Особенно поразило Репнина то, что он возвратился как раз туда, откуда некогда — навсегда — уехал. Огромный домина, в котором они теперь поселились, случайно оказался всего в нескольких шагах от того, тоже огромного домины, где они жили во время войны, когда Лондон горел. Однажды ночью — совсем рядом — бомба пробила асфальт и подожгла газопровод. Он долго пылал. Три дома, которые были хорошо видны из их окна, рассыпались словно игрушечные. Упавшая с неба торпеда рассекла надвое шестиэтажное здание, как рассекает нож головку сыра. (Сейчас развалины были расчищены. На площадке дети играли в мячик.)
Каждое утро, отправляясь за хлебом, он останавливался на углу и смотрел на окна, за которыми жил семь лет назад. Тогда поблизости от них был госпиталь. Инвалиды прошлых войн ежедневно проходили мимо в пивную. Летом — в красных шинелях, зимой — в синих. Стоя на углу возле булочной, он невольно бросал взгляд на окна, за которыми некогда стояли их с Надей кровати и где сейчас спали какие-то другие люди. И так же невольно спрашивал себя: Кто они? Встали или еще спят? Все это было абсолютно лишено смысла.
В той, прежней квартире они однажды чуть не погибли. Разве не странно, что упавшая на госпиталь старых инвалидов бомба убила одного-единственного человека? Столетнего старика.
В их доме взрывом сорвало дверь на первом этаже, куда жильцы спускались, заслышав тревогу. Надя тогда лишь как-то съежилась и крепко сжала его руку. В сотне шагов, в соседнем здании погибло более ста американцев, среди них немало негров. Солдат.
Все это было и прошло. Почему случай вернул его снова именно сюда?
Их район писался Chelsea, а произносился Челзи.
Комнату на восьмом этаже огромного и несуразного здания Надя сразу же заполнила своими куклами. Маленькие белые эскимосики, сделанные как будто из снега и перьев, валялись повсюду. На креслах, доставшихся от какого-то антиквара. На полу и на подоконнике, даже на старой кровати, где спала Надя. (Репнин немало изумился, увидев вечером, что одно из кресел превращается в постель для него — отдельную. Он про себя усмехнулся и смолчал. Не спросив почему так.)
Хотя в Лондоне в те времена катастрофически не хватало жилья, у неких, скрывавших свои имена лондонцев, было по нескольку квартир, и они их сдавали, причем дороже стоили как раз самые маленькие квартиры. (В Англии торговля — святыня.) Итак, нынешний адрес Репниных — во всяком случае по мнению старухи Пановой — был «приличным». Nell Gwynne.
Поселившись здесь, Репнин ощутил перемену, которая произошла в его жене, да, впрочем, и в нем самом. Он мечтал только об уединении, в Лондоне ему уже никуда не хотелось выходить из дому. Надя, напротив, живо интересовалась его новыми знакомыми по Корнуоллу, хотела с ними познакомиться. Она как-то повеселела, хотя по вечерам, смущаясь, просила ее извинить. Она ведь была в больнице. Ласкала его перед сном, но от близости отказывалась. Целыми днями пропадала в школе моделирования — в своей «швейной академии», которая называлась парижской. А потом до полуночи сидела за машинкой и шила эскимосов. Мечтала — как призналась ему — вырваться из их уединения, вернуться в общество, к людям, по вечерам ходить куда-нибудь, — она жаждала жизни. В «академии» ее уверяли: через год она сможет шить даже для жен махарадж.
Репнин же в новой лондонской квартире чувствовал себя как в одесской тюрьме, где тридцать лет назад ожидал расстрела. И хотя из окон он видел огромные здания со множеством квартир, населенных жильцами, будто муравейники со снующими муравьями, он не мог отделаться от дикого ощущения, что весь Лондон состоит из тюремных камер и в каждой живут лишь одиночки: одинокий мужчина или женщина, одинокая.
Всякий раз, по вечерам, когда жена начинала расспрашивать его о Корнуолле, о местечке Сантмаугне, где он провел лето, о мужчинах и женщинах, с которыми там познакомился, она замечала, что обо всем этом он говорит неохотно. А когда однажды спросила, зачем он прыгал вниз головой в океан, он ответил сердито: хотел, чтобы в голове сохранилась память об океане, как и обо всех других морях, где они побывали. И еще чтобы доказать себе, что он не совсем состарился и ему не нужен, словно малому дитяти, никакой дядька — не нужен ни Бог, ни Лондон, не нужно никаких утешений. В Европе он много раз бросался очертя голову в пучину, хоть, может быть, этого никто не замечал, так пусть теперь будет еще и Корнуолл. Обидевшись, Надя некоторое время молча смотрела на него, потом сказала, теперь ей окончательно ясно — надо бежать из Лондона в Америку, к тетке. Так дальше жить невозможно, а он потом переедет к ней тоже. Он к ней переедет, сказала она со слезами на глазах. Между прочим, сообщила, что десять дней пролежала в больнице. Так, мелочь. Репнин молчал. Не спросил, что за мелочь. Она была еще красивей, чем прежде, и выглядела довольной. Иногда даже насвистывала, хотя это было и смешно.
В те первые дни октября Репнин стал неразговорчив, но иногда, по вечерам, его словно прорывало, как раньше. Однажды он рассказал, что очень боится потерять службу в подвале и что поляк Ордынский советует ему устроиться гидом в экскурсионный автобус. Туристов знакомят с Лондоном, показывают Парламент, Тауэр, Вестминстерское аббатство — а завершается экскурсия в так называемых клубах со стриптизом. Платят хорошо. А он знает языки.
Услышав об этом, Надя нахмурилась и ничего не ответила.
С некоторого времени Репнин стал часто повторять, что все бессмысленно, что здешняя империя предаст Москву, так же как она предала и царя, и Деникина, и что вообще бесполезно что-либо предпринимать, искать какую бы то ни было работу. Конечно, вернись он в эмигрантский Комитет — хлеб ему был бы обеспечен. А он этого не хочет и не пойдет на это ни за что и никогда.
Жена ласково и тихо пыталась его утешить, он раздражался еще больше и без конца твердил, что обманули не только его, хоть у него и была рекомендация от Сазонова, — обмануты и другие русские. Обнищали и Голицыны, и Оболенские, и даже княгиня Багратион. Забыты не только Брусилов и Корнилов, забыт весь флот и те, кто отправился с адмиралом Трубриджем двадцать шесть лет назад. Флот у них попросту отобрали, как отбирают пожитки. Но, впрочем, хуже всего не то, что распроданы драгоценности, что она продала даже последние бриллианты своей матери, княжны Мирской, что он вынужден смотреть, как она день и ночь шьет этих кукол — это все еще не самое страшное. Хуже всего то, что этот ужасный город лишил их самого главного в человеке, последнего света в нем. Воли. Англичане утешают их, так, мол, должно быть, на то, мол, Божья воля.
Вряд ли.
Ясно лишь одно — жизнь, какую они ведут — и он, и она, и тысячи, тысячи русских, сотни тысяч, — не по ним, и неправда, что такова была их или Божья воля. Здесь они зависят не от Бога, а прежде всего от людей, от Лондона, из которого нет выхода, от майора по фамилии Гарднер — «Садовник». Да и от этой ее старухи графини Пановой и от Робинзона, не того, что жил на необитаемом острове, а который обосновался в подвале, в центре Лондона. Впрочем, в Крыму англичане им предоставили свободу воли. Свободу выбора. Они могли выбирать. Смерть в Одессе, в Керчи или вступление в немецкую — оккупационную или английскую — союзническую шпионскую службу. Куда пожелаете, князь? У вас свобода выбора! Поляки переженились в Шотландии. По своей воле! Могли выбирать! И мы можем, Надя. Можем устроиться в какую-нибудь богадельню. По своей воле. Там кусок не полезет в горло. У кусков тоже свобода выбора.
Несчастная женщина успокаивала и утешала его, пока он не засыпал. Старалась внушить — в том, что с ними происходит, не надо видеть чью-то злую волю, это следствие общей безработицы, охватившей сейчас Лондон. К тому же получаемые от тетки чеки при любых условиях помогут им кое-как продержаться. А убедившись, что говорить все это бесполезно, что муж в полном отчаянии и потому молчит, она, словно ребенку, начинала ему читать стихи Пушкина и Лермонтова, которые он очень любил и которые сам некогда читал ей, в Афинах, после свадьбы. В конце переходила на строчки из песни, из-за которой он вечно над ней подтрунивал, но которую она запомнила от своего отца. О какой-то догорающей лампе, вместе с которой догорает и человек. Шептала ему на ухо, нежно: догорю, догорю с тобой и я.
Эти смешные стишки потрясли Репнина не своими словами, а тем, что голосок Нади казался таким странным, жалким, несчастным, будто всхлипывания больного ребенка. Он замолк. Он чувствует: эта женщина, пошедшая за ним, совсем юной, с берегов Черного моря, и этот страшный город влекут его куда-то, и несут, как несет море потерпевших кораблекрушение мореплавателей.
Потом он думает о множестве русских эмигрантов, рассеянных по всему свету. Кто знает, как им живется? Он знает лишь о некоторых из тех, что вместе с ними погрузились на судно в Керчи. Как они мучаются, как постепенно вымирают. Немало русских и в азиатских городах, в Китае, в Японии, названия городов он помнит но школьным тетрадкам и географическим картам. Иногда шепотом, когда жена уснет, произносит эти названия, и они кажутся ему такими дивными, музыкальными: Пекин, Киото, Сеул, Тяньдзин.
Ему уже известно: многие из тех, что дошли с отступающей армией из Сибири до Черного моря, скончались; и перед глазами встают города, переполненные русскими беженцами. А названия колышутся в памяти, словно хоботы молодых слонов, словно яванские танцовщицы, и он шепчет их про себя и прислушивается к их звучанию: Манила, Гонолулу, Сурабая, Сингапур. Много там было русских, много и сейчас, хоть они умирают или устремляются дальше, в Индию, наводняя города, имена которых благозвучны и божественны. Вспоминает — когда состоял в Комитете — не раз посылал им из Лондона крохотные денежные вспомоществования. А может быть, они сейчас там живут даже лучше, чем мы здесь, в Лондоне? Бенарес, Калькутта, Райпур, Лахор? Во всяком случае, там люди хотя бы признают религию. А здесь — только купля-продажа и пустые обещания. Да, да, сейчас во всем мире полно «перемещенных лиц», русских. По всем границам бывшего могущественного русского царства. И в мусульманских столицах, названия которых словно благоухание садов, эхо далеких войн, прелесть цветов: Кабул, Исфахан, Багдад, Мосул, Дамаск.
Здесь, в Лондоне, он упивается этими названиями, как путешественник, собирающийся в дальний путь. Но все прерывают военные воспоминания, словно удар по турецкому барабану — Стамбул!
Причудливые названия городов бывший юнкер бормотал сейчас в Лондоне по памяти, сохранившей их с детства. В те давние дни они с товарищами мечтали побывать в этих далеких краях. Репнин не смог.
Он вспоминал, как молодые юнкера водили пальцами по географической карте, слонялись по ней туда-сюда, будто арестанты по тюремному двору в ожидании расстрела, как клялись все вместе отправиться в неведомые земли. Мечтали пройти по пескам пустыней, имена которых выкрикивали вместе с названиями далеких городов. Пустыни были прекрасны, оазисы — на каждом шагу. Сейчас в его памяти эти названия напоминали имена прелестных обнаженных негритянок на картинках, которые они вырезали из книг и тайно показывали друг другу под партой: Момбаса, Мусумба, Лулуа, Йола. И перечень африканских названий завершало, словно птичий щебет, — Антананариву.
Из путешествий, которых они никогда не совершили, юноши возвращались вместе с воображаемыми караванами в города, названия которых он, словно впадая в детство, шептал теперь в Лондоне: Картум, Мурзук, Бискра, Марокко, Могадор.
Но тут, где-то на улице или в радиоприемнике било девять часов: дон, дон, дон, дон, дон, Лон-дон, Лон-дон.
Он вспоминал, как родители обещали, что будут встречать его, возвратившегося из путешествия, в Париже. В их возрасте для таких, мол, поездок уже поздновато. Кроме того, хоть это от него тщательно скрывалось, они — тогда люди весьма пожилые — прямо с ума сошли — намеревались разводиться. И жить отдельно. Он так и не узнал почему. Родители это скрывали. Молчали.
Они писали ему из Парижа, из Неаполя, из Венеции, они будто бежали от России или от самих себя. Репнины, как он часто говаривал Наде, всегда любили бродяжий образ жизни. Их предок во время войны с Наполеоном дошел со своими казаками до Парижа. А он, его потомок, вынужден окончить жизнь нищим в Лондоне, вдалеке от Невы. Как это часто случается, Репнин в своем несчастье возненавидел огромный город, который становился ему все более отвратителен с его темным прошлым — коварными королями, палачами, отсеченными головами, виселицами, театрами и игорными домами.
Заметив, что муж совсем пал духом, Надя уходила по утрам из дома тихонько и оставляла ему иллюстрированные журналы и газеты, которые неустанно собирала и присылала им старая графиня Панова.
Хотя в больнице предупредили, что теперь ей следует есть побольше мяса, Надя питалась лишь хлебом с медом, оставляя мужу свою жалкую порцию рыбы и картошки. А от мяса, уверяла она, ее просто тошнит.
Многолетние эмигрантские скитания выработали в русских супружеских парах особую чувствительность к смене настроений партнера, и жизнь каждого, таким образом, как бы удваивалась, они регистрировали колебания в расположении духа друг друга, будто два сейсмографа в одном и том же институте. После возвращения Репнина из его летней поездки Надя по-прежнему была окружена его нежностью и вниманием и тем не менее ощущала в муже какой-то глубокий, скрытый надлом. В то время как она становилась все оживленней и радостней и все больше удалялась от мыслей о самоубийстве, он с каждым днем мрачнел и снова говорил ей о своей любви так, словно она не жена его, а дочь.
Когда однажды утром он еще раз повторил это, Надя остановилась и долго рассматривала его. Она бы хотела больше этого от него не слышать. Она не ребенок, она его жена. Весь день потом как-то странно улыбалась, только губами. Но была невеселая.
На следующий день их проведал управляющий лавкой, где работал Репнин. Он был очень любезен, разглядывал ногу в гипсе, словно она принадлежала какому-то белому слону, а затем сказал: Репнин может не беспокоиться и на работу не спешить. Обойдутся пока без него. Новые заказы начнут поступать лишь в октябре. Он проговорил с ними добрых полчаса — о хорошей погоде после дождей, о туманах, которые вот-вот начнутся, — оставил причитающееся Репнину жалованье и ушел.
Надю восхитила учтивость этого человека.
Те, что не умеют превратиться в актера — в своей жизни, — остаются белыми воронами. Этот русский не верил в добрые намерения Робинзона. Лопнувшее ахиллово сухожилие породило смятение, он засомневался в том, будто в человеческой жизни после дождя обязательно наступают солнечные дни, и наоборот, все больше убеждал себя, что за горем следует еще горшее горе. Он давно уже не был тем Репниным, что десять лет назад, когда ему исполнилось сорок три. Теперь, перевалив через пятьдесят третий, он ощутил, как годы меняют и его самого, и его жизнь, и его положение в Лондоне, и то, на что он может рассчитывать в будущем. Неотступно, как кабала, угнетала уверенность, что жизнь, что так называемое человеческое счастье, а значит, и союз мужчины и женщины — это просто игра чисел. Чисел, составляющих собственные года.
Во всех лондонских зданиях, домах, — в каждой комнате беспомощно участвует в этой игре или один мужчина, или одна женщина до конца дней своих. Поджидая жену, Репнин просматривал бумаги из лавки — письма заказчиков, напоминания о неоплаченных счетах, ответы на них и расстроенные, смешные женские письма о туфельках, за которые не заплачено, так как они не подошли. Утомившись от чтения, начинал размышлять о своем переезде в Лондон, о Корнуолле, о будущем, которое не сулит ничего хорошего. Поиски заработка, квартира, плата за нее, нога в гипсе, а зимой станет еще трудней. И выхода из нищеты нет. Лондон проходит мимо тех, кто свалился в сточную канаву, мимо отдельного человека, как мимо свалки нечистот. Разве что случится какая-нибудь старушка-англичанка — та остановится, распорядится, чтобы вызвали машину «скорой помощи». Потом опустится на землю и положит себе на колени голову упавшего. Он не хочет думать о подобных вещах и принимается за газеты, посланные им старой графиней Пановой. А почитать есть что.
Читает о птицефермах, о выращивании телят, о свиноводстве. О том, как следует забивать домашний скот. О мясе. Описания богато иллюстрированы. Подобным фермам уже нет числа. В тот год они возникали одна за другой в окрестностях Лондона. По примеру Америки. Их цель — производство мяса — миллионов цыплят, телят, свиней ежегодно. Похоже, забоем скота руководит некий Мефистофель. На фермах сооружены особые устройства, целые фабрики для ускорения, для стимулирования носки яиц. Помещаются рядом тысячи несушек. Лампочки на фермах горят и ночью и днем, прямо в клетках, точно круглосуточно светит специальное солнце для кур. Лампочки горят постоянно. Куры кудахчут и несут яйца. Изнуренные непрестанными родовыми схватками, несушки падают, иногда, замертво, Не выдерживает сердце. Утром их выметают метлой из огромных клеток.
Тогда англичане пытаются уменьшить освещение, но в темноте не может работать занятый на фермах персонал, поэтому вводят красные лампочки, и свет становится красным, как в аду.
Нормально и долго куры жили только в отсталых селах, роясь в навозных кучах, и неслись как сто лет назад, в старой Англии.
Особый способ был придуман и для забоя птицы.
Цыпленок, определенный на убой, должен был встретить свой последний день голодным. Без пищи. И без воды. Его привязывали за ноги вниз головой, и шнур особой машины, безостановочно скользя вперед, доставлял ежедневно сотни, тысячи и сотни тысяч цыплят на резак. Общества в защиту животных были бессильны. Они требовали сделать хотя бы так, чтобы птица не боялась смерти. Говорят, на таких фермах цыплят с перерезанным горлом бросают в кипяток — еще живых.
Тщетно пожилые англичанки, члены обществ по защите животных, требуют, чтобы перед убоем птицу усыпляли. Чтобы она не понимала, что с ней делают. Производители им возражают: в таком случае мясо может потерять вкусовые качества — и отклоняют их ходатайства.
Широко раскрыв от изумления глаза, Репнин читает: птицы в свой предсмертный час устраивают на фермах истерические драки. Они исступленно рвут друг на друге перья, дело доходит до настоящего побоища, до хаоса. От страха смерти. А количество битой птицы тем временем растет. В ближайшие годы оно достигнет численности народонаселения британских островов. На каждого британца отдельная курочка в кастрюле.
Репнин чувствует отвращение, он поражен этим индустриальным убийством, он раньше об этом никогда не задумывался, да просто не знал, и ему становится особенно тяжко при воспоминании о маленьких, золотистых, снующих цыплятах в его имении Набережное. Они только что вылупились и пищат. Словно дети бегут к нему. Ищут у него защиты.
А в газетах, которые он перелистывает, одна за другой мелькают фотографии ферм, и не только птичьих. Тут и телята, и ягнята, и кролики. С фотографий испуганно таращатся на него телята. Их постоянно держат в темноте. Их ослепила вспышка фотографа. Они лежат на бетонном полу, с веревками на шее, всегда на привязи. Чтоб не бунтовали, их пичкают наркотиками. Ежеминутно кормят. Гормонами, витаминами, антибиотиками, молоком. В этих мрачных коридорах телята проводят всю жизнь, со своего третьего дня до смерти. В естественных условиях теленку для полного веса требуется три года, на фермах их откармливают на убой за одиннадцать месяцев. В этих лагерях смерти очень жарко, чтобы теленок больше потел и, таким образом, больше ел. Животные вечно хотят пить. Воды им не дают. Они так мучатся от жажды, что вылизывают собственную мочу. Зоологи утверждают, будто теленок ЗНАЕТ, что его зарежут. Как и ягнята, поросята, кролики, он предчувствует свою смерть. И они мычат. Мычат.
Особенно отвратительными, впрочем, показались Репнину фотографии по свиноводству.
Фотографии свиноводческих ферм. В загонах, рассчитанных на одиннадцать голов, он насчитывает по тридцать свиней. Тюрьма. Теснота. Свиньи кусают друг друга. Лежат в темноте, а в день убоя душераздирающе визжат. Слышно издалека. Залают на ферме собаки, а потом умолкнут.
Зарезанные куры на фотографиях напоминают Репнину каких-то допотопных женщин, которые развешаны на веревке и смотрят лишь одним раскрытым глазом. И клюв раскрыт. Пальцы у них длинные, скрюченные и острые. В верхней части ножки напоминают женские бедра, а брюшки тушек — животы рожениц. Но самый жалкий вид у крылышек. Висят. Ощипанные. А телята на фотографиях пятнистые. Их шкуры черные и белые. Свиньи похожи на бегемотов, только головой уткнулись не в Нил, а друг в друга. И из этого Нила они высунули не глаза, а уши. Свинья прижала глаза к телу соседа и ничего не желает видеть. Из кучи свиных туш торчат, будто листья из грязи, только уши.
Ирисы смрада.
То, что он увидел, — эти фотографии ферм — оказалось одним из самых страшных переживаний Репнина после его возвращения из Корнуолла в Лондон. Он смотрел на картинки, на фотографии в журнале широко открытыми от изумления глазами, онемев, словно встретился взглядом с ужасным зверем, со смертью, своей — смертью. Всю жизнь, до сих пор этот человек — как и миллионы других — спокойно ел, кормился, просто, как дышал, не раздумывая ни о чем подобном. Щенок в детстве, конь — когда Репнин стал юнкером, медведь на охоте у дяди в Сибири — все они принадлежали царству животных и зверей, были для него временными спутниками и знакомцами. Ему никогда и в голову не приходило, что ради него убивают столько животных, что столько созданий Божьих ради него истребляют варварским способом, зверски, немилосердно.
И вот, разглядывая снимки, он задумался о том, что все эти твари бессловесны и что звуки, которые они издают перед смертью, никому не дано понять. Как не похожи друг на друга представители животного мира. Ягнята, телята, цыплята, свиньи — а перед лицом смерти все становятся одинаково немыми. Он подумал: так же молча умирают и люди — слуги, конюхи, мясники, портные, каменщики. Да и князья, и генералы, но какой шум поднимается, если их убивают! А о телятах, свиньях, ягнятах и овцах — и тут ни слова. Их повсеместно истребляют на еду. Ему ни разу не взбрело на ум задуматься об этом при виде красного, кровавого мяса животных.
И он мысленно представил себе рядом с тушами убитых животных трупы людей — целая африканская Килиманджаро. Сколько тут ягнят, овец, волов, телят, кроликов, серн, сколько свиней?
Сколько их, мертвых, зловонных в его собственном желудке? А сколько в целом мире этих освежеванных, вареных, жареных животных?
Внезапный ужас, отвращение он ощутил не сентиментально, как англичанин, а с каким-то изумлением — будто внезапно встретился с этими забитыми, в том числе и для него, животными в каком-то лесу и они шли ему навстречу по узкой тропинке, одной-единственной, над пропастью.
И хотя самому ему это показалось смешным, он, не дожидаясь Нади, ограничился за ужином лишь чаем и джемом. По английскому обычаю, вероятно, чтобы убедить покупателя в том, что джем приготовлен из натуральных фруктов, что он не синтетический, в банке намеренно была оставлена сливовая косточка. И снова непроизвольно Репнин с нежностью пробормотал: милое мое Набережное. Так называлось имение на Волге, подаренное ему матерью в день совершеннолетия. Не случись этой косточки в джеме, этого запаха сливы, вспомнил ли бы Репнин Россию и свое родовое гнездо?
Когда жена вернулась, он смущенно сказал, что ужинать не будет. Уже поел.
Надя взглянула на него с удивлением.
Она забыла о существовании газет, не думала о фотографиях боен и животноводческих ферм. Газеты валялись на полу, она просто убрала их. Рассказала, что нынче впервые на ее эскимосов был приличный спрос.
СТРАННЫЙ САПОЖНИК
В тот год в октябре чередовались теплые и холодные дни, солнечные и дождливые — вперемежку. В Лондоне так часто бывает. Англичане говорят, что никогда не знают, что их ждет. Поэтому, мол, они и стали равнодушны ко всему. Репнин спускается на лифте с восьмого этажа, равнодушно падает в пропасть. Из лифта сначала осторожно появляется его левая нога, белая, как оштукатуренная, за ней голова — смуглого искателя жемчуга. Привратнику каждое утро он говорит одно и то же, любезно — «Прекрасный денек, мистер Уайт!» «What a nice day, mister White!» Говорит это и когда на дворе дождь. Привратник каждое утро удивленно смотрит на него и так же любезно отвечает — «Indeed, sir!» «Вы правы, сэр!» А про себя бормочет: «О, этот безумный поляк!» «That silly Pole!» Так они ежедневно здороваются.
Выйдя из парадного, Репнин на мгновение останавливается и смотрит на фонтан, прямо перед их домом. Потом окидывает взглядом ту часть Лондона, которая открывается сразу, с первых шагов. Направляясь к ближайшей остановке автобуса, Репнин шагает, вернее ковыляет вдоль знакомых развалин на противоположной стороне улицы. Теперь тут хлопочут строители. Вспомнив, как заботливо — памятуя о ноге в гипсе — каждое утро напутствует его жена, он шепчет: «Пустяки». Загипсованная нога вполне надежна. Он стоит на ней прямо и прочно. Он сильней, чем прежде.
На углу так называемой «королевской» улицы была пекарня. Каждый день его встречал здесь запах свежего хлеба. Потом он проходил возле лавочки, где покупал овощи и рыбу во время войны. Лавочник с тех пор очень изменился. Он потерял любимого сына, остался с одним младшим. Весь как-то ссохся, стал неразговорчивым. Репнин старается незаметно проскользнуть мимо его витрины. Чем он мог его утешить? Нет утешения для людей, некоторые, говорят, находят утеху в Боге, другие в пиве.
Так говорят, но все это пустые слова.
Все утешения — пустые слова.
Еще несколько шагов, и Репнин оказывается на автобусной остановке. Чаще всего ходит номер 11. Болтают, что это устроили для себя банковские клерки, потому что одиннадцатый идет в деловой центр Лондона, где находится и Английский банк, в знаменитый Сити. Репнину нужно ехать до остановки Green Park, его автобус ходит реже. Надо ждать. Мужчины ожидают спокойно. Женщины любят втиснуться без очереди. Для Репнина подняться в автобус сейчас все равно что проделать гимнастическое упражнение, почти что цирковой номер. Сначала следует ухватиться за поручни да при этом следить, чтобы не выпала из рук палка. Потом поставить на ступеньку одну, не обе — но сначала одну, потом вторую ногу — да побыстрей, хотя окружающие люди терпеливо ждут. Возле самой двери — место для инвалидов. Да, да, но нередко англичанки усаживаются на это место. И делают вид, что не видят человека с загипсованной ногой. А кондуктор по утрам любит петь. Поет какую-нибудь оперную арию. Якобы так работать ему нравится больше.
Выбравшись из автобуса на упомянутой остановке или, как он обычно говорит, — у отеля «Ritz», Репнин, опираясь на палку, ковыляет до перекрестка и сворачивает на улицу Сент-Джеймса (Святого Иакова). И проходит ее до конца, где за углом лавка «Paul Lahure & Son». Он старается незаметно проскользнуть мимо швейцара у входа в известный отель. А швейцару этот ковыляющий человек с гипсовой ногой уже знаком, он видит его здесь каждое утро и поэтому приветливо здоровается и улыбается ему, словно хочет сказать, что тот скачет уже совсем хорошо. А Репнину, хоть он и убеждает себя, что это невозможно, все кажется, будто швейцар знает откуда-то, что и сам Репнин стоял вот так же в Париже перед одним ночным заведением, облаченный в казачье платье, которое он называл: «генерал Дыбенко». И хотя до сих пор Репнин стыдится, что когда-то согласился на подобную службу, он тем не менее, проходя мимо отеля «Ritz», всякий раз с удовольствием вдыхает доносящийся из открытой двери аромат кофе, джема и цветов. Лет семь назад он изредка заходил сюда. А сейчас поспешно ковыляет мимо собравшихся на углу разносчиков газет и сворачивает в соседнюю улицу. Еще немного, совсем немного — и он минует известную шляпную лавку «Locks», где в витрине выставлены макеты голов в наполеоновских треуголках и конфедератках польских повстанцев. И множество форменных шапок британских солдат — просто навалом. Затем ежедневно останавливается на две-три минуты посмотреть на развод караула перед воротами дворца Сент-Джеймса и взглядывает на огромные часы и на три окна на втором этаже. На головах гвардейцев — папахи из медвежьего меха. А время на огромных часах никогда не совпадает с часами Репнина, и тем не менее это всякий раз его изумляет.
В тот день, когда он впервые после болезни пришел на работу, в лавке устроили торжественную встречу. Никто не упрекнул его за то, что он отсутствовал дольше, чем положено по закону, все его окружили, с интересом рассматривали загипсованную ногу, словно на ней был не гипс, а белый охотничий сапог нового, невиданного фасона, сшитый лондонской фирмой. Он каждому вынужден был повторить свой рассказ, как влез на скалу и прыгнул очертя голову в воду. Как ему вдруг показалось, будто раздался выстрел, да, выстрел, как он едва выплыл и тут ощутил, что левая пятка просто повисла.
Словно рефрен все вслух повторяли: ахиллово сухожилие. Ekillis tendon. И особенно сочувственно — обычно надменная мисс Мун. Она загорела на солнце, посвежела от прогулок на яхте. На ней было легкое платье, под которым угадывалось юное тело. Молодой Лахур пожирал девушку глазами. (Сандре нездоровилось, глаза ее были заплаканы.)
Мисс Мун спустилась к Репнину в подвал.
Если б она знала, что он отправится на отдых в Корнуолл один, без жены, она пригласила бы его к себе в Фолькестон. Она там устраивает какой-то аквариум. Ее родные были бы рады с ним познакомиться. И хоть это побережье вблизи Лондона не так величественно, как в Корнуолле, им было бы неплохо. Могли бы на ее яхте махнуть во Францию. Это совсем рядом с проливом. Какая досада, что он женат, — сказала она, улыбаясь, — с женатым мужчиной в Англии так вести себя не принято.
Она пристально смотрела ему в лицо. Наклонилась нечаянно, и ее маленькие теплые груди, словно два голубя, легли на его плечи. Репнин спросил себя: откуда такие нежности? Может быть, она поссорилась с молодым Лахуром, с которым, как он слышал, теперь проводит время?
В лавке никого нет. Робинзон с Зуки ушли обедать — отмечают день рождения Робинзона. Репнин из-за ноги остался в лавке, сидит один, в полумраке. Над головой тускло светит электрическая лампочка, ее уже кто-то успел подменить.
Сейчас она голубая, словно ирис.
Бухгалтерский стол высок, неудобен, в первый же день он напомнил Репнину пюпитр дирижера, сейчас он придвинут к наружной стене. Но по сути дела стол находится под землей, под окном. Сквозь зеленое стекло почти ничего не видно. Окно упирается в асфальт, оно покрыто толстым слоем пыли. Можно различить лишь тени от ног прохожих.
Мисс Мун еще две-три минуты стоит у него за спиной.
Странная девушка. Ей не больше двадцати двух, двадцати трех лет. Рассказывает о своем аквариуме. Потом показывает ему цветные картинки — буклет фотографий какого-то американского аквариума — она хочет взять его за модель для своего, который собирает в Фолькестоне. Когда клала фотографии на стол, Репнину в какое-то мгновение почудилось, что вот-вот она его обнимет. Потом сказала, что идет обедать. Хотя с удовольствием осталась бы здесь, в подвале, и показала бы наиболее красивые экземпляры, которые ей будет очень трудно приобрести. До́роги.
После ее ухода Репнин перебирал фотографии. С картинок смотрят на него странные морские существа, какие-то рыбы, названия которых он не знает. Таких он никогда не видел. Даже в детстве. В школе. Одна рыба очень похожа и на бабочку, и на рака. Туловище какого-то допотопного рака, а на нем выросли синие с розовым крылья. На крыльях — чу́дные черные пятна. У рыбы белый нос. И рот тоже белый. А над носом два черных глаза с неподвижным взглядом. И все это чудесное, пестрое, маленькое рыбье тельце завершается огромным павлиньим хвостом. Самое странное, Репнин уверен — эта рыба, глядя на свет, о чем-то ДУМАЕТ. Лицо этого похожего на рака создания имеет изумленное выражение мыслящего существа, с которым он вполне мог бы встретиться в морской пучине. Погибни он тогда в Корнуолле, эта полубабочка-полурак, возможно, приплыла бы к нему. И как бы увеличивая странность этой картинки, вокруг чудо-рыбки плавают и снуют в воде какие-то черные сердечки, с белыми султанами вместо хвоста. Скользят по воде, будто листики, но не желтые, а составленные из черных и белых пятен. А под этими рыбешками, этими листиками повисли в воде красные, белые и синие морские коньки, они стоят вертикально среди водорослей на самом дне аквариума. Они напоминают крошечных аллигаторов. И на глазах превращаются в фигуры шахматных коней. У них вытянутые мордочки, они словно бы сделаны из кораллов, аквамарина, жемчуга, хрусталя.
Репнин не может себе представить, как плавают эти филигранные существа. А как они совокупляются? — спросила, уходя, мисс Мун и улыбалась, перебирая картинки.
Вместе с фотографиями мисс Мун оставила и чек. Просила заполнить его и, таким образом, вступить в члены-учредители их клуба. Это недорого. Один фунт.
Репнина увлекло невероятное сходство морских существ на фотографиях в книге с человеческими лицами — женскими и мужскими. Выражение их глаз — то веселое, то грустное, задумчивое. И хотя эти глаза располагались на голове так, что смотрели каждый в свою сторону, они с разрисованных, будто лица африканских племенных вождей и воинов, голов глядели прямо на него, и это были взгляды не чудовищ, а священников и мудрецов. У одного странного существа два голубых глаза находились над самым розовым ртом, это была явно рыба, но плавала она словно шар, составленный из топаза, смарагда и турмалина. А в ее взоре, устремленном с цветной фотографии, виделось что-то очень близкое и знакомое с детства — это было выражение глаз родителей, родных, сверстников. И рот был мягкий, с опущенными вниз губами, словно искаженный болью, словно порывающийся что-то ему сказать. Конечно, он кое-что слышал, учил, знал еще с юнкерской школы о далеком прошлом земного шара, о морях, океанах, флоре и фауне и их связи с историей человечества, но все эти сведения не вызывали в нем того изумления, какое он испытал, разглядывая оставленные мисс Мун фотографии странных существ. Это было совсем другое. Его поразили ЛИЦА морских обитателей, очень похожие на лица самураев, кавалеристов, стариков, на Деникина, на Барлова, на женщин, на любовниц, с которыми он был связан до женитьбы, и все они сейчас взирали на него из воды, как некогда смотрели в Петербурге, с фотографий, вложенных в письма, лица печальные и грустные. Рыбы смотрели на него в упор, будто хотели что-то сказать. Его не оставляла мысль о том, что они хотят ему что-то сказать.
Он долго рассматривал одну плоскую рыбину — истинное чудовище с двойным подбородком и губами какого-то китайского императора, с жабрами-веерами из голубых и белых перьев. На темени у рыбы был колючий гребешок, похожий на султан татарского хана. На лбу ее змеиная кожа собралась в мелкие морщинки. Два ряда синих усов возле рта, а маленький голубой глаз смотрит задумчиво, словно принадлежит некоему мандарину. Откуда взялось это ужасное сходство человеческого мира с миром подводных существ? В голове все мешается. Мешается прошлое и будущее. Во внешнем мире — страшный конгломерат людей, зданий, гремящих машин, человеческих масс, автомобилей, рождений, смертей, похорон, Лондона. А внутри, в нем, в его жизни — такая же бессмысленность.
Каким страшным, каким задумчивым был взгляд мандарина, устремленный на него с этой картинки, из океана.
В тот день управляющий лавкой Робинзон с итальянцем долго не возвращались. Репнин тем временем рассматривал фотографии подводного царства, в котором не бывал и никогда не побывает. Спустя час, он однако, вспомнил, что его ждут дела, — почта, письма, счета, накопившиеся за время его отсутствия. Надо их все прочитать. Зарегистрировать. Внести в сводки. В отчеты для Леона Клода. Он ждет их в Монте-Карло, наслаждаясь ароматом мимозы.
К счастью, счета от заказчиков-мужчин Робинзон в основном уже обработал сам. У него, сказал, дочь училась на бухгалтера. Репнину остались, главным образом, счета и письма от женщин. Этих читай — не перечитаешь. И отвечать надо многим. В Лондон, в Шотландию, за границу, в провинциальные замки, в роскошные отели в Лондоне и на побережье.
Первое взятое им наугад письмо было из Йоркшира. Родины тучных свиней. Наконец прибыли, сообщалось, туда заказанные туфли. Одни — как принято говорить в Англии — «бургундского» цвета; вторые — из черной крокодильей кожи. Бургундские хороши. А крокодиловые заказчицу совсем разочаровали. Какие-то нескладные. Тяжелые. Слишком грубые. Она их возвращает. Пусть решают, что с ними предпринять. Одновременно просит, чтобы ей тотчас же выслали заказанные вечерние. Ждет немедленно.
А Репнин не помнит этого заказа.
Второе письмо из местечка Таунтон. Дама извиняется, что вовремя не ответила и не оплатила счет. Она только что возвратилась из Америки. С тяжело больным мужем. «А вы, между прочим, ни слова не сообщаете о моих туфлях из черного крокодила» («You do not say anything about my black crocodile shoes?»). Этот крик души она сопроводила двумя вопросительными знаками. Огромными.
Репнин не помнит и этого заказа, а в голове помимо его воли мелькает догадка — эта заказчица вскоре может остаться вдовой. Однако он гонит прочь подобную мысль и сердито бормочет про себя, что это его не касается.
Следующее письмо написано мужчиной. У него очень известная фамилия. Она принадлежала премьер-министру британского правительства в XIX веке. Человек отказывается платить дополнительные деньги за небольшие изменения фасона туфель для игры в гольф. Доплата — фунт и шесть шиллингов. Он пишет: «Я заказывал у вас туфли для игры в гольф». «The shoes were bought AS golf shoes». И если человек заказывает туфли для гольфа, естественно, он и оплачивает именно туфли для гольфа. А не какие-то другие, которые должны еще только превратиться в туфли для гольфа. Да, да, — я слышу, как кто-то недовольно бурчит. — Все логично. Логично в том числе и для сапожников. Русский князь может превратиться в сапожника, но английская туфля для гольфа должна родиться именно туфлей для гольфа, а не чем-то, на что после еще надо добавить набойки. Человек не хочет платить фунт и шесть шиллингов? Имеет право! (Случись такое с ним, с русским, он заплатил бы и промолчал.)
Разве важен какой-то каблук или набойка? Впрочем, почему он всем этим занимается? Почему он должен отвечать на это?
Недовольна и заказчица, написавшая следующее письмо. Говорит, больше вообще не будет заказывать у них обувь. О, госпожа Filbe — слышу, как кто-то снова бормочет рядом, — неужели мы расстаемся с вами навек? Я никогда вас не видел. С вашим темпераментом, поди-ка, не застынешь в постели?
Как это ни покажется смешно и несуразно, уставший Репнин, закончив с этой дамой переписку навсегда, почувствовал грусть, неизвестно почему. I do not want to order any more shoes, бормочет он. Потом смеется, громко.
На следующем счете — от некой итальянской графини — кто-то написал, что муж этой женщины в Италии, воюет, а два сына служат в английской армии в Африке. Что это должно означать? Что его предшественник хотел сказать? (Впрочем, будем надеяться, отец и его два сына не встретятся лицом к лицу и не будут стрелять друг в друга.) Какое отношение их дела имеют к крокодиловым туфлям? Кой черт их связывает?
Госпожа Нильсон пишет весело. Просит пару туфель для свадьбы — срочно. Предшественник Репнина записал рядом: дама эта давно мечтала выйти замуж, но только за француза. Вероятно, наконец, такой сыскался? Репнин красным карандашом помечает на письме: «Срочно!»
В следующем письме заказчица негодует — за ее бургундские туфли требуют двадцать пять фунтов. Слишком много. Тем не менее она высылает чек — но чека в письме нет. Как это регистрировать? К тому же дама требует еще и крокодиловые. (I want the crocodile too. — Так и написано.) Ей следует ответить в трогательных выражениях.
Следующее письмо от известной актрисы, которую он знает по газетам. За нее пишет секретарша. Актриса им задолжала. Уже давно. Не платила. Теперь шлет чек на £ 50. Репнина удивил стиль письма. Обнаружен, сказано, чек на £ 88. Ей предоставилась приятная возможность послать им £ 50. Счет, говорит, извлечен из мрака на божий свет! Надо же так изысканно выражаться. Будто писавшая прошла курс в школе венецианских дипломатов. (The enclosed account has come to light.)
А как же это зарегистрировать? Сидя в подвале, куда едва проникает тусклый дневной свет? На каждом письме — сверху — указан адрес. На следующем стояло: Kremlin House. Написавшая оттуда дама жалуется, что новые туфли ей жмут, и просит, если возможно, их продать. Если продать не смогут, туфли придется растянуть на колодке. Просит сообщить, за сколько смогут продать. Она надевала их всего один раз. Если не продадут, пусть ей растянут, но растянуть надо значительно. (But it needs really, a very big stretch.)
Репнина не привлекали сальные анекдоты, похабные рассказы, не любил он и грубых слов, но, прочитав последнюю фразу, сразу же представил себе и будто услышал — как над этим письмом станут острословить Робинзон и итальянец. Робинзон передаст письмо и туфли итальянцу и скажет ему серьезным и безучастным тоном — будто пастор с кафедры английской церкви: «Синьор Зуки, растяните, пожалуйста, этой даме, но растяжку надо сделать значительную». Итальянец, якобы поразмыслив, ответит: «Да, да! Я вручу ей эти туфельки лично». Но больше всего поразили Репнина не глупые шуточки в подвале, а адрес, по которому следовало отправлять ответ: Кремль.
Такого в Лондоне он никак не ожидал.
Он вспомнил слова своего предшественника по службе в подвале о том, что отменные дамы ВЕЧНО на что-нибудь жалуются. Что новые туфли жмут, например. А иногда им достаточно просто как следует натянуть чулок, и все будет в порядке.
Следующая заказчица весьма раздосадована. Вынуждена возвратить туфли — тесны. Ей придется носить те, что сшила три года назад. (My three year olds.) Счет за новые, из черного крокодила, оплачивать отказывается.
Вот еще одна. Лето проводит в Корнуолле. Lady Diana Abdy. Она вполне удовлетворена, и письмо хорошее. На следующем счете рукой его предшественника написано: «Заказчица уехала в Китай. Возвращается в ближайшее время». Вполне прилично и следующее. Бургундские изумительны. Simply perfect. Просит и вторую пару сделать так же. Однако с черными, из крокодила, дело обстоит хуже: правая неудобна при ходьбе. Каблук подгибается. Левая подошва по-прежнему скользит, и обе тяжеловаты. Что же делать? Что делать? Просит ей позвонить: Southport № 67021. Робинзон на этом письме коротко пометил: позвонить, лично. (Почерк Робинзона напоминает почерк Деникина.)
Сложнее то, что пишут в следующем письме. Кто-то — вероятно дочь Робинзона, пока Репнин был в больнице, — допустил ошибку. Счет послан на адрес другой дамы — у обеих дам одна и та же фамилия. Речь идет о супруге некоего лорда! Может, и о разводе? Заказчица просит пощадить ее наконец от счетов, прибывающих по этому адресу на ее имя. Она уже не живет в этом замке! (Репнин испуганно откладывает письмо в сторонку. За такие штучки Леон Клод может вышвырнуть на улицу.)
«Меня там уже нет», — пишет дама. И все-таки не оставил его ангел-хранитель, в которого он верил с детских лет, — в следующем письме следующая дама рассыпает комплименты по поводу черных крокодиловых туфель, посланных ей в Никозию на Кипре. Они, говорит, имеют ее мерку в Брюсселе — просит послать еще две пары! Платит через свой парижский банк. «О, мадам Валери, — я слышу, как кто-то бормочет по-русски, — о, мадам Валери. Бы там на Кипре, а я здесь в Лондоне. Перемещенное лицо, да, да. Слава богу. Перемещенных ботинок нет. Перемещенных лиц, да, да. Ох, мадам Валери».
И словно событиями в подвале начинает дирижировать сам Нечестивый, далее одно за другим следуют письма от тех, которые в восторге от черного крокодила. Helena, duchess of Manchester посылает крупный чек. Репнин прикладывает к чеку расписку. И адрес: 55, Grosvenor House. В пяти следующих письмах тоже вложены чеки. И комплименты о новой модели из черного крокодила. К сожалению, это продолжается недолго. Неожиданности поджидают его, как Гулливера, на каждом шагу. Супруга некоего лорда угрожает, приедет, мол, рассчитываться лично. Испортил ей кожу, на три пары. Говорит, ее кожу. (Her own skin.) Приедет в мастерскую 20 ноября, во вторник. Репнин заносит это в календарь, но недоумевает. У них двадцатого закрыто, и двадцатое не вторник. И спрашивает: о какой коже речь? Что за кожу она дала. Пишет: «ее».
Потом в переписке с дамами наступает сущая путаница, какой-то круговорот имен, несколько имен, а лицо одно и то же, если же смотреть по счетам, лица разные. Mrs. Bucknell, например, прежде по книгам числилась как Mrs. Drumond, затем Mrs. Drumond Payne, и в счетах Робинзона полная неразбериха. Графиня Сан Элиа фигурировала раньше в открытом счете — Mrs. Hodum, а до этого Mrs. Maes, а до этого Madame Villeneuve, а еще раньше Madame Premosel, а до этого — Vorontzov. А его предшественник Перно все это перепутал. (Может быть, речь идет о нескольких замужествах? О разных браках? Может, и в обратном порядке? Репнин совсем запутался в счетах. Отчаявшись, хватается за голову.)
Как все это заносить в книги? Разве для того князь Репнин приехал в Лондон, для того погибла царская Россия, чтобы он, сидя в полутемном подвале, регистрировал всю эту белиберду? Разве для того были войны, столько людей убито, чтобы все кончилось и он остался в подвале с этими счетами?
По какому праву вмешивают они своих черных крокодилов в семейную жизнь, в судьбы всех этих женщин, да еще так безалаберно? А где же мужья этих дам? Где они? Может, их уже скосила смерть? Они умерли? Смерть? Неумолимая смерть? — Я снова слышу, как бормочет кто-то одинокий в Лондоне по-русски.
Репнин проглядывает еще два-три письма, а остальные отодвигает в сторону. Баронессе Rotschild надо лишь поправить каблучки. На счете изысканной госпожи Bentinck Cavendish Перно собственноручно пометил: «обождать». Развод. Сент. 3-го 1947. Откуда он узнал? На счете госпожи Maglione написано: «оставить». (Туфли у нее украли в гостинице.) Tania Sharman пишет, что последняя пара была безнадежной (The last pair have been hopeless). Она пишет из отеля «Ritz». Совсем рядом. Таня, Таня, как многое на свете именно безнадежно! Hopeless!
Репнин полагает, что на сегодня хватит. Вынимает из коробочки то, что жена положила на обед. Яйца. Сыр. Мед. Гренки. Впрочем, это слишком много. Он уже отвык от еды. Ему все кажется бессмысленным. Все что с ним происходит, лишено смысла, глупо. Что привело его в этот подвал? Судьба? Деникин? Революция? Бог? Барлов был прав, такая жизнь не стоит ломаного гроша. Кому и какая от него польза? Лондону?
Вскоре слышит: кто-то наверху, с улицы открывает дверь в лавку. Кто-то вернулся первым. Знакомая легкая поступь. Видит ее на лестнице, будто в катакомбах, сквозняк вздымает плиссированную юбчонку. Она ему нравится. Это отнюдь не значит, что он смотрит на нее с вожделением. Что с удовольствием бы с ней сошелся. Секс в подвале его не привлекает, даже если бы она начала первой. Сейчас из его жизни это вообще исключено. Несколько удивляет лишь то, что она так ласково на него смотрит сегодня. Раньше была холодна, и только. А сейчас идет прямо к нему, глаза широко раскрыты. Смотрит в упор. Подходит близко, придерживая юбку на коленях. Говорит: «Что с вами? Вы бледны и печальны».
Он отвечает ей сухо — и даже не подымается со своего треногого табурета, — она останавливается за его спиной, кладет несколько бумажек на стол перед ним, а делает все это так, будто хочет его обнять, обвить за шею. На правом плече почувствовал снова, словно теплые голуби, ее груди.
Спрашивает себя, что бы это могло значить? Спрашивает ее, что ей надо?
Тогда она наклоняется, облокотившись на стол рядом с ним, совсем близко. Указывает пальцем на бумажки и говорит вкрадчиво: «Отметьте, пожалуйста, то, что я продала». (Им с Сандрой начали платить по фунту за каждую лично проданную пару черных крокодиловых туфель. Якобы проданных именно благодаря им!)
В лавке кроме них никого не было. В окно с уличного асфальта падал какой-то пыльный, мутный, зеленый свет.
ПО ДРУГУЮ СТОРОНУ ТЕМЗЫ
В тот год, в начале октября Репнина пригласил к себе доктор Крылов. Он позвал его приехать в больницу по ту сторону Темзы, чтобы снять с ноги гипс.
Доктор, с которым он познакомился в Корнуолле, работал в больнице, расположенной невдалеке от лондонской площади или, вернее, перекрестка, известного под именем «Elephant & Castle» («Слон и Ладья»), что, вероятно, было связано с игрой в шахматы, поскольку английское слово Castle обозначает и укрепленный замок, и шахматную ладью. У Крылова, которого в Лондоне сокращенно называли мистер Крилл, был собственный дом, — точнее, дом принадлежал его жене, англичанке, — поблизости от больницы, где он работал.
В тот день вечером Репнин прямо из лавки отправился за Темзу — под Темзой — на метро. Моросил мелкий дождь. Невзирая на просьбу жены хотя бы на этот раз, для визита к врачу, взять такси, Репнин пошел пешком до ближайшей станции подземки. Ему стыдно было тратить деньги, которые жена сейчас получала из Америки от ее тетки, Марии Петровны, младшей из княжон Мирских. Он ковылял, опираясь на палку, а металлическая скоба, охватывающая под гипсом пятку его левой ноги, скользила. Кое-кто из прохожих на мгновенье останавливался и смотрел на него удивленно.
У входа на станцию «Trafalgar» — страшная толчея, длинный хвост, ждут терпеливо, ждет и он. Дожди, лондонские, которые вначале он ненавидел, теперь ему, можно сказать, даже приятны. По лицу скользят капли, будто холодные жемчужины. В солнечный день — а они здесь редки — он спускается в свой подвал с грустью, скорбит о солнце. А в дождь даже прохожие кажутся ему ближе. Идти трудно лишь при переходе через улицу.
В те первые, мирные, послевоенные годы Лондон пытался хоть как-то упорядочить свой ужасный транспорт, организовать его разумней. Тем не менее на станции метро в предвечерние часы стекались огромные массы мужчин и женщин, и сообщение становилось хаотичным. На станциях время от времени железные двери опускаются, словно решетки в клетках для зверей, а здоровенные полицейские стараются удержать и распределить людской поток, который надвигается, как океанские волны. Родители поднимают детей на плечи. Внизу, под землей, автоматические двери вагонов закрываются с трудом, так как всякий раз приходится втиснуть внутрь хоть еще одну спину, еще одну туфлю, еще одну ногу, мужчину, женщину.
Загипсованная нога превратила этого русского в мрачного и хмурого человека, которого раздражают толпы возвращающихся с работы людей. Эти люди кажутся ему безумцами. И такое повторяется дважды в день: Лондон утром жадно заглатывает людей, а вечером их изрыгает.
Нет никакой связи между огромным чужим городом и его внутренним миром, его мыслями, страданиями. Он видит ясно все вокруг, но воспринимает, как сон, умозрительно.
Лондон расчертил улицы, они полосатые, будто африканские зебры, а толпы людей, которые возвращаются с работы домой спать, напоминают ему отступление генерала Куропаткина или прорыв Брусилова, но и от этих сравнений не становится легче. Может, будь он сейчас в России, он ощутил бы смысл своих движений, чувств, мыслей, а здесь он этого не ощущает, потому что в здешней действительности все кажется ему ненастоящим — и то, что сам намеревается сделать, что делает, куда идет. Букашка в каком-то отвратительном сне. Калека. Он не знает, что с ним будет, когда снимут гипс. Он знает лишь, что у Крылова он должен быть ровно в семь.
У входов в лондонское метро сейчас сотня, две, восемьсот, кто знает, сколько тысяч мужчин и женщин, и все ждут, как и он, ждут терпеливо — на такое способны лишь англичане. Вероятно, чтобы томящейся толпе было полегче, перед станциями подземки, возле кинотеатров всегда оказывается какой-нибудь уличный певец, который хрипло дребезжит, словно дервиш. А бывает, забредет и старый, вероятно бывший, циркач-гимнаст и стоит посреди тротуара на голове. Рядом на асфальте шляпа, и туда бросают пенни.
Репнин смотрит на стоящего вверх ногами человека, улыбается и приходит к выводу, что и он в конце концов мог бы таким образом зарабатывать свой хлеб насущный.
Но ощущение, что все это просто сон, продолжает его мучить.
Через час-другой такой Лондон перестанет существовать, и все успокоится. Исчезнут под землей огромные толпы людей, они рассеются по домам, и только на центральных улицах в темноте потечет река светящихся автомобильных фар. Боковые улочки и переулки наполнятся любовным воем кошек, а ночные сторожа начнут обходить двери и витрины магазинов, освещать фонариками замки, и, если окажется все в порядке, подобные призракам, они продолжат свои ночные прогулки, охраняя собственность. (Лондонскую святыню.)
Не заснет лишь Нельсон, как в Париже Наполеон. Человек, любивший сотню женщин и водивший на смерть сотни тысяч французов, оравших во все горло: «Allons enfants de la patrie!»[29]
Памятник погибшим в Крымской войне, как и Нельсон на высоком постаменте, раздражал Репнина всякий раз, когда он проходил мимо, выйдя из лавки и направляясь к дому, и всякий раз он молча проклинал французского императора. Почему? Сам не знал. При мысли о царе Николае он ускорял шаг, словно спешил убежать от воспоминания о его гибели, но к Наполеону милости у него не было. Он смеялся над ним. Презирал его. Женщины, женщины, женщины. Памятники в Лондоне его злили. Из-за этих великих людей он вынужден ежедневно обходить их памятники и вместе с ним множество других людей, тех, что спускаются в подземку.
Ему потребовалось добрых пятнадцать минут, чтобы оказаться внизу, в вагоне, и еще пятнадцать, чтобы прибыть на станцию со странным названием «Слон и Ладья». И пока он ехал под Темзой, которая текла над ним по земле, ему удалось отделаться от безумных мыслей, каждый раз лезших в голову при виде памятника Крымской войне. Эти мысли почему-то всегда приходили к нему возле лавчонки, что находилась невдалеке от их подвала. Отсюда посылали Наполеону нюхательный табак — даже когда он жил, словно закованный Прометей, пленником на острове Святой Елены.
Англичане разрешили экспортировать табак — для императора?
Слон и Ладья? Эскалаторы на этой станции тяжеловесные, металлические. Устаревшие очень, и движутся медленно, будто в нерешительности. Люди поднимаются молча, разговоров не слышно. Расходятся, поднявшись наверх, без единого слова.
Это бедный, рабочий район.
За Темзой, в Лондоне, совсем иной мир.
Как две стороны медали, непохожи в столицах европейских городов районы, расположенные на разных берегах реки. На одном берегу живут всегда бедней, тяжелей, но зато душевней. Мужчина, у которого он спрашивает, как побыстрей добраться До дома врача (говорит ему адрес), улыбается. Рукой указывает на здание. Там. Не более сотни шагов.
Дом врача — вернее дом его жены — оказался действительно совсем близко, через дорогу от парка, рядом с больницей. Скромный двухэтажный дом, такой же, как соседние, с палисадником впереди. Бетонированная дорожка ведет к крыльцу, где на дверях табличка: Mr. Krill. M. D. A. и при этом мелкими цифрами: 5—7.
Войдя в приемную, Репнин был неприятно удивлен. Маленькая, душная комнатка была наполнена больными — хотя уже миновало семь часов — мужчинами, женщинами, детьми. Эти люди очень отличались от тех, среди которых некогда, да даже и в теперешней своей бедности, он жил. Они не походили на жителей того, другого, берега Темзы. Рядом с ним сидели некрасивые, несчастные, опустившиеся женщины с больными, опухшими лицами, подурневшими от страданий, грубой жизни, да и пьянства. Может быть, их единственной утехи? Когда какая-нибудь из этих женщин поднималась, чтобы прикурить сигарету, Репнин замечал, что и ноги ее отекли, и ступает она, как-то раскачиваясь от самых бедер. У многих из сидящих в комнате мужчин на лицах, на руках виднелись язвы, раны, экземные воспаления. Переговаривались полушепотом. Только когда какая-то женщина, проходя мимо Репнина, запнулась за его ногу и угодила ему на колени, послышались тихие смешки. А Репнину надолго запомнился тот вечер, лицо женщины, ее испуганный взгляд из-под очков. Он был в центре внимания. Его появление здесь было слишком необычным. И хотя он терпеливо ждал и любезно сторонился, пропуская каждого возле себя, он чувствовал, что присутствующие воспринимают его будто какого-то мандарина. Дверь, ведущая в кабинет врача, то и дело отворялась, в ней вполоборота возникал, подобный призраку, Крылов и слышался его голос: Следующий! Next!
В белом халате он выглядел огромным.
Репнин безропотно ожидал своей очереди.
В приемной все пропахло дезинфекцией. Даже стены. На стенах — рекламы страховых обществ, аптек, больниц. Прошло добрых полчаса, пока Крылов его заметил. Стал извиняться. Видно было, что он устал и подавлен. В белом халате он казался огромным. А Репнин и позабыл, какой он высокий.
Прежде чем отправиться с ним в соседнюю больницу, Крылов повел Репнина по коридору в свою квартиру. Хочет, говорит, показать ему детей. По телефону вызвал со второго этажа и жену. Она, мол, тоже рада увидеть Репнина, отпуск которого в Корнуолле так хорошо начался и так скверно кончился. Хочет возобновить их знакомство, познакомиться с Надей. Посидеть как-нибудь вместе за чашкой чая.
Крылов провел Репнина в «салон», предложил вино. Пошел за детьми. На кресло, предложенное Репнину, неожиданно, стоило хозяину отвернуться, прыгнул откормленный рыжий кот.
Через две-три минуты со второго этажа слетела, словно артистка, вытолкнутая на сцену в каком-нибудь провинциальном английском театре, госпожа Крылова. «Здравствуйте!» — говорит по-русски и краснеет до ушей. Протягивает руку, стоя на одной ноге. Щебечет.
Она так рада его видеть. Это несчастье с ногой помешало их приятному знакомству в Корнуолле, которое так славно завязалось. Она мечтала показать ему все побережье, а особенно мечтала с ним вдвоем посетить дворец короля Артура — место грешной любви Тристана. Он не забыл, что она звала его поехать в Труро? Там прошло ее детство. Почему он отказался? Питер постоянно пропадает в больнице, даже во время летнего отпуска. Ее родители уезжали во Францию. А дети были у сестры. В родительском доме она жила совсем одна. Она не выносит одиночества. Им было бы так хорошо в Труро. Она слышала, он женат двадцать шесть лет? It’s hopeless![30] Почему не привез с собой Надю? Его жена, с которой ей так хочется познакомиться, не слишком любезно отвечает по телефону. Ей кажется, она холодновата.
При этих словах госпожа Крылова засмеялась.
Предложила Репнину сигарету, хотя он ей — еще в Корнуолле — столько раз объяснял, что не курит.
Репнину и в Корнуолле было с ней скучно. С первого же взгляда он тогда признал, что она хорошо сложена, но глупа. Особенно раздражало в ней то, что она так откровенно себя предлагает. В отеле «Крым» болтали, что на побережье, в море, на пикниках, на танцах, в баре госпожи Фои она вечно окружена целой толпой ухажеров — Беляев, Сорокин, двое поляков, несколько летчиков с соседнего аэродрома. Заслышав подобные разговоры, госпожа Крылова опровергла их громогласно. А тихонько добавляла, — живем, мол, один раз. Репнин еще в Корнуолле заметил, что госпожа Крылова на десять лет определенно, а то и на все двадцать моложе своего мужа. Хвалилась неоднократно, и перед ним тоже, на пляже, поглаживая свои изумительные бедра, что некогда была чемпионкой Ричмонда по фигурному катанию, и сердито добавляла, что снова могла бы ею стать, если б муж этому не препятствовал. Сейчас, в Лондоне, она выглядела еще моложе, чем в Корнуолле — и смотрела на Репнина своими темными глазами вызывающе, с улыбкой. Подала ему руку ласково, сердечно, будто они все еще на берегу океана, а не у нее в доме. Стоит перед ним, прямая, сильная, с распущенными черными волосами, которые падают на лицо, на лоб, так что из-под буйных прядей виднеется то один, то другой темный глаз. Волосы покрывают почти все лицо, большое и крепкое, коровье, и Репнин ощущает излучаемое ее телом тепло, когда она садится с ним рядом, задрав юбку выше колен.
Снова повторяет, что хочет познакомиться с Надей. У Крылова нет времени ходить в гости. Он разрывается между пациентами и больницей. Эти его пациенты платят, можно сказать, всего ничего, а приходят и приводят знакомых с любым пустяком. Иногда больных приносят среди ночи, прямо на крыльцо. Муж не умеет отказать. Русские — так ей кажется — вообще не умеют себя защитить. А летом все-таки было чудесно! Он не забыл? Если б не эта его пятка, она бы устроила прелестную прогулку. У госпожи Фои есть еще один дом, здесь на побережье, в городке Фоукстон. Они могли бы к ней съездить, с Надей. Для купанья холодно, но на яхте сейчас дивно. А она снова вынуждена изо дня в день глядеть в сотни раскрытых ртов, на тысячи гнилых зубов. Иногда по вечерам ей мерещится, будто Лондон — это огромная акула с человеческими зубами, которая открыла пасть и уставилась на нее. Почему его супруга мирится с этой его странной бородой? Если б он сбрил бороду — выглядел бы лет на десять моложе. Ее подруга по Корнуоллу, Marjory, спрашивала о нем. Что нового, мол, слышно о князе Николае? Any news about prince Nicholas?
Об англичанках можно сказать все, кроме того, что они болтливы, и болтливость госпожи Крыловой забавляет Репнина. Ему и в голову не приходит, что эта женщина болтает оттого, что в Корнуолле очень надеялась на их сближение, а теперь понимает, что шансы навсегда потеряны.
Эта загруженность работой и ее, и ее мужа, эта постоянная возня с зубами, каждый день, — говорит госпожа Крылова, пристально глядя на Репнина, — представляется ей сущим рабством здесь, в Лондоне. Выходят они редко. У нее есть все пластинки «Тристана». Когда она вечером их слушает, муж сразу же засыпает.
Наконец Крылов привел детей. Он весь преобразился. Просветленный, улыбающийся, радостный. Гладит детей по головкам, представляя их Репнину. А мать меж тем взирает явно скучая. Дети вроде бы не в восторге, они вовсе не жаждут знакомиться с чужим мужчиной, и девочка — она даже вырывается от отца, — когда Репнин протянул ей руку, норовит спрятаться. А потом у нее скривились губки, и за спиной у матери она начала громко всхлипывать. Ее брат, несколько постарше, подошел к незнакомому человеку спокойно, с минуту разглядывал Репнина, а затем засунул в рот палец и отвернулся.
Репнин слышит, как Крылов, уже в который раз, сетует на то, что детей у них только двое.
И слышит, как госпожа Крылова насмешливо добавляет, что для русских, как видно, любовь и семейное счастье измеряется количеством детей, как будто брак не подразумевает ничего иного. А она в детях видит порабощение женщины. Ей это чрезмерное чадолюбие кажется смешным. О женщине забывают.
Крылов должен учитывать, что она целые дни проводит в обществе гнилых зубов.
Крылов хмурился и молчал. Потом не спеша увел детей, было слышно, как ребятишки, поднимаясь по лестнице, смеются и шалят.
Детям пора спать.
Когда они остались вдвоем, госпожа Крылова потушила сигарету, быстро подошла к маленькому столику. Вынула стопку карточек, перевязанную голубой ленточкой. Это, говорит, фотографии из того времени, когда она была чемпионкой в Ричмонде, а кроме того, здесь и летние снимки из Корнуолла, сделанные капитаном Беляевым. Ей бы хотелось показать их Репнину. Хоть она знает, что, увы, некрасива.
Подсела на ручку кресла, на котором сидел Репнин, так близко, что он отшатнулся. Перебирала фотографии, складывая их ему на колени. Вот она выходит из моря. Вот прыгает Вниз головой в волны, в Сантмаугне. Вот она на берегу возле замка короля Артура и Тристана.
Репнин поражен и, чувствуя смущение, повторяет, что все это чудесно. Wonderful. Несомненно, это та же самая женщина, что сейчас сидит рядом, так близко от него, в своем доме, в Лондоне, то же самое лицо, бедра, то же самое тело, и все же — на фотографиях — она какая-то другая, словно снимки появляются из рук иллюзиониста, который был в Корнуолле. И дело не в ретуши. А просто в солнечном свете и падающих от скал тенях. Глаза ее, темные, на фотографиях казались крупней, все тело красивее и привлекательней, хоть голова была та же самая. Она резвилась на берегу, как, вероятно, плясали у океана древние вакханки. А на одном снимке женщина стояла коленопреклоненной перед Сорокиным, будто Сорокин — Ахилл, убивающий амазонку. На других — замерла, зажав руки в коленях, как бы защищаясь от какого-то лебедя. Или под действием солнца, или преображенная морем, она излучала сладострастье. Ему показалось, что подобной женщины в Корнуолле он просто не видел. И в то же время сознавал, что, показывая эти снимки, она дает понять, что готова отдаться ему немедленно, здесь, в Лондоне.
Закурила сигарету. Не сводила с него глаз. Потом вдруг не спеша собрала фотографии и убрала их в столик, молча.
Только когда и Репнин безнадежно умолк, она еще раз сказала, что сожалеет, что он тогда не поехал с ней в Труро.
Вошедший Крылов сообщил: он позвонил в больницу и там все готово для снятия гипса с ноги Репнина. Надо покончить с этой мелочью. Он возьмет машину.
Госпожа Крылова предложила отвезти их в больницу сама, по пути в Польский клуб, где ее ждут супруги Фои и Беляев. В коридоре она заметила Репнину, теперь, мол, он знает дорогу в ее дом, и она надеется в следующий раз увидеть его у себя вместе с женой. Его телефон у нее есть. Она позвонит ему в лавку, где, как ей известно, он вынужден бывать ежедневно, как и она в своей стоматологической лечебнице. И еще он должен не забывать, жизнь дана человеку одна.
И громко рассмеялась.
Хоть больница находилась буквально в ста шагах от дома, госпожа Крылова отвезла туда мужа с Репниным в своей маленькой, цвета сливочного пломбира, машине. В больнице они поднялись на лифте на третий этаж. Доктор был мрачен. Он тоже выразил надежду, что в следующий раз Репнин привезет к ним в гости жену. Тем более теперь, заметил он иронически, когда Репнин познакомился с секретарем Общества лондонских дантистов — борцом за права замужних женщин. Репнин почувствовал смущение, когда доктор признался, что нынче визит в их дом оказался не очень удачным. Только что между супругами разыгралась сцена. Дело в том, что он расходует много чая, а его жена — хоть и чистокровная англичанка — меньше, и вот она предложила держать чай раздельно — у него своя, у нее своя коробочка. Но еще хуже дела обстоят с сахаром. Жена укоряет его, что он тратит его слишком много, и сахар тоже разделила. Иногда ему кажется, его спутница жизни оказалась не просто скрягой, но вообще совсем другой женщиной, чем та, которую он когда-то полюбил.
За все время встречи, да и теперь, оставшись со своим соотечественником с глазу на глаз, Репнин был молчалив. То, что он увидел, поразило его. Ему казалось раньше, в Корнуолле, что эта пара счастлива.
Потом Крылов и Репнин ожидали несколько минут в маленькой приемной, пока сестра готовила операционный стол и рентгеновские снимки сустава, привезенные Крыловым из Корнуолла в Лондон.
Репнин из вежливости сказал доктору несколько комплиментов о его подруге жизни, задал любезно два-три вопроса о детях, которых ему представили.
Крылов сидел насупившись. Он посасывал зажатую в губах английскую трубку, но не курил. Пробормотал что-то невнятное об операции, которая, по его мнению, Репнину будет необходима, заметив, однако, что операция пустячная. Хотя на всякий случай он, мол, резервировал для него койку в больнице.
Только сейчас Репнин смог получше присмотреться к этому человеку, на которого в Корнуолле не обращал особого внимания. Крылов был спокоен, но угрюм, и как-то не вязалось, что только что в своем доме он ввел Репнина в круг семьи. Полный, смуглолицый, с проседью он был похож на человека, чем-то постоянно озабоченного. Сейчас, в Лондоне, на его скуластом лице стали особенно заметны желваки мышц. Волосы были зачесаны назад, но на левом виске меньше, чем на правом, и от этого лицо выглядело каким-то помятым, но добродушным. Между тем в выражении этого русского, мужичьего лица от Репнина не могла укрыться досада или даже раздражение и злоба, на что словно бы указывал излом бровей, слишком тонких и черных. Репнин внимательно рассматривал детали лица доктора и пришел к выводу, что единственное веселое впечатление на нем производили маленькие черные усики, тоже необычайно тоненькие, загнутые вверх над сердито, совсем по-детски надутыми губами. На докторе был черный, сползший на сторону галстук-бабочка. Репнин пристально, молча наблюдал за Крыловым, показавшимся ему в Лондоне совсем другим. Непохожим на того, какого он запомнил по Корнуоллу. Доктор рассказывал что-то о Твери, о войне, в какой-то связи упомянул и Надю. О ее отце, генерале времени первой мировой воины, он много слышал хорошего. И вдруг прибавил, — что касается, мол, его самого, то он сожалеет, что тогда не погиб на поле боя.
У Репнина, который в тот день все время упорно молчал, сложилось впечатление, что этот человек, имеющий в Лондоне жену, детей и дом, всем неудовлетворен и очень несчастлив. Как будто у него ничего этого нет. Он словно одинокий русский актер, подумал Репнин, — кончился спектакль, и остался актер один на сцене — без дома, без жены, без детей, которых только что имел в пьесе.
И Репнин инстинктивно взглянул на свою загипсованную ногу, будто вымазанную мелом, и почувствовал какое-то облегчение от того, что лечит его такой же, как и он сам, — русский человек. Такой похожий на врачей, которых он запомнил с детства.
Из приемной, мебель в которой была зеленого цвета, а стены увешаны фотографиями породистых скакунов, сестра в белом халате ввела их в небольшую операционную. Репнин опирался на палку, но шел уже легко. Дверь закрылась, и Репнин остановился, со всех сторон освещенный рефлекторами. Направляясь сюда, в коридоре он видел вереницу санитарок, толкавших впереди себя тележки на резиновых колесах, вероятно, с ужином для больных. В операционной они оказались вдвоем с доктором. Только позднее он заметил позади одного из рефлекторов сестру.
Потом Репнин лежал на операционном столе, а Крылов, орудуя огромными ножницами, снимал гипс с его ноги — это было даже смешно, так как доктор все время болтал и рассказал между прочим случай, который в подобной ситуации произошел недавно с его коллегой, англичанином. Тот снимал пациенту гипс, а пациент молчал. Врач не заметил, как поранил при этом ножницами голень пациента. Пациент молчал. Позже врача судили. Адвокат просил учесть тот факт, что подобные пациенты в медицинской практике встречаются очень-очень редко, а также принять во внимание необычное поведение пациента, который держался хорошо, слишком хорошо — и молчал.
Когда гипс был снят, Крылов попросил Репнина сделать несколько шагов по направлению к двери. Репнин съехал с операционного стола, шагнул, и тут же почувствовал, что доктор хватил его изо всех сил по ноге палкой, так что в пятке что-то хрустнуло. Естественно, Крылов его не ударял. Его никто не ударил. Просто в пятке что-то снова лопнуло, и Репнин покачнулся. Он, вероятно, растянулся бы на полу, если б сестра не подхватила его под руку и не подскочил бы Крылов. Вот этого-то, сказал Крылов, он и боялся, этого-то и боялся. Сейчас придется делать то, что он советовал в первый же день.
Боль в суставе была несильной. Репнина смущало, что сестра видит его без брюк, которые он снял, перед тем как лечь на стол. Он наклонил голову.
А врач его между тем успокаивал. Следовало пятку, это сухожилие, прооперировать еще в Корнуолле, сразу же после его прыжка в воду. Потом зашить. Теперь это сделать необходимо. Прооперируют завтра. А сейчас Репнин может остаться в больнице, койка ему обеспечена. Анестезия потребуется не местная, а общая. Чтобы можно было спокойно работать, да и мышцы получше расслабли. Это будет стоит недорого. Несколько десятков фунтов. Заплатит организация. Беляев это обещал ему лично. Несколько дней полежит здесь, потом еще отдохнет дома. Ничего особенного. Пустяки.
Репнин продолжал молчать. Произнес всего несколько слов, как и дома у доктора. Вытянул ногу, молча осмотрел пятку. Иронически ухмылялся.
Затем сказал Крылову по-русски: что касается этих нескольких десятков фунтов, у него их нет. Помощь от Комитета, о котором упомянул Крылов, он не примет ни в коем случае. Тем более, если это обещал Беляев. Он лишь просит Крылова вызвать такси, он поедет домой. Наде же врач пусть скажет, что все в порядке. Что ему следует просто отдохнуть несколько дней, а на ноге все зарастет само по себе. Он верит в свою природу. Кстати, сколько раненых в Крыму и в Керчи оставалось без всякой помощи в подобном состоянии.
Выслушав, Крылов некоторое время стоял рядом с ним, хмурый.
Он не предполагал, что у князя такие финансовые затруднения. Но все равно. Так ногу оставлять нельзя. Он постарается, чтобы больничные расходы возложили на «Скорую помощь», в кредит, а это уж совсем ерунда. Что касается гонорара — он не возьмет ни пенни.
Репнин попытался встать, опираясь на палку. Сказал — не в его обычае менять решение, если он таковое принял. Попробовал сделать два-три шага. В общем получалось. Потом почувствовал, что щиколотка пухнет, и сел. Стал одеваться, палкой подтащил туфлю, — мягкую, из замши, которую последнее время носил на больной ноге. Туфля была слишком большая. Он улыбался. Словно между прочим спросил Крылова: что, по его мнению, будет, если ногу оставить так, на усмотрение природы? Взял палку. Собираясь идти.
Врач стоял перед ним явно подавленный.
Дело, сказал, в одной косточке, в суставе, рентгеновский снимок показывает на ней трещину. За будущее ручаться нельзя, и врач предвидеть все точно не в силах. Однако он должен еще раз предупредить Репнина: если это оставить так, как есть, может, конечно, и зарасти, может даже стать еще крепче — но одна нога может остаться короче другой. Он будет хромать.
Ну и пусть, воскликнул пациент с усмешкой, с нарочитой, иронической усмешкой, которую выработал у себя, живя в Лондоне, с тех пор как его неотступно, в течение стольких лет начали преследовать неудачи — будет хромым! И Агесилай был хромым, что не помешало ему стать великим полководцем! Тимур хромал, что не мешало ему покорять мир! И Байрон был хромым, и все же переплыл Геллеспонт!
Да, да, ворчал сердито доктор. Князь лишь забывает о том, что он не Агесилай, не Тимур и не Байрон — и не станет ими, даже если бы очень захотел. Не сможет превратиться в них. Его же дело еще раз князю об этом напомнить. Он может остаться хромым, непригодным к работе, которую должен будет выполнять в Лондоне. Пусть подумает хотя бы о своей жене. Комитет обещал оплатить все расходы. И это резонно. Они русские. В Комитете, конечно, всех весьма изумит его отказ. Такси вызывать незачем. У доктора в больнице есть машина. Он его отвезет сам. Но пусть все же еще подумает. Пусть подумает до завтра. Койка ему обеспечена. Пусть сообщит позже, что решил. Ах, впрочем, у него есть приятель в больнице Middlessex, специалист именно по таким делам. Что касается Нади, хорошо, он ей солжет, — хотя своей жене он никогда не говорил неправду. Скажет — так, мол, мелочь. Но он еще раз повторяет — это грозит хромотой. Пусть подумает, что это будет значить для его жены, о которой говорят столько хорошего.
Как всегда, когда случалось какое-нибудь несчастье и Репнин вынужден был думать о своей жене, его бросило в жар.
Он опять иронически усмехнулся.
Неизвестно, сказал, как бы подобные проблемы с женщинами решал Агесилай, в которого, и это ему самому ясно, он не сможет превратиться. Уверен, однако, в том, как бы их решил Тимур. У Тимура был гарем. Гарем бы просто молчал. Что до того английского лорда, который обожал Наполеона и переплывал Геллеспонт, хоть он и был хромой — с женщинами это ему нисколечко не мешало. Пользовался у них большим успехом, как и у греков, хотя сам лучше относился к туркам, чем к тем, за которых боролся и отдал жизнь. Он — Репнин, а Репнины всегда считали, что жена обязана делить с мужем и радость и горе. Любой из Репниных так же точно вел бы себя со своей женой, случись с ней какое-нибудь несчастье. Они не татары, и татарами не были.
Что касается его самого, он считает, что должен смириться со своей судьбой.
Будет, однако, благодарен доктору, если тот не посвятит Надю во всю правду, да и тем, в Комитете, скажет, что с ним все в порядке. И на этом покончим.
Ему сейчас просто нужно отдохнуть. День-два, чтобы привыкнуть к очередной неудаче. Он примет ванну и в постель. Сон все лечит.
Доктор развел руками, беспомощно, и согласился отвезти Репнина домой, как ни в чем не бывало. Сестра помогла Репнину сделать первые шаги и смотрела удивленно вслед уходящим русским. Из их разговоров она не поняла ничего.
СЕМЕЙНАЯ ФОТОГРАФИЯ
Возвратившись домой без гипса, но с опухшей ногой, русский упрямец кое-как успокоился в своей комнате на восьмом этаже нескладного здания, носящего имя цветочницы, родившей сына королю.
Уверившись, что Репнин не намерен приглашать его к себе и знакомить с Надей, Крылов с минуту постоял с ним в парадном, возле лифта, потом откланялся, хмуро, и, не поднимая головы, ушел.
Уже прощаясь, он ни с того ни с сего снова сказал Репнину, что сыт по горло и больницей, и пациентами, и Лондоном, и что не будь у него детей, здесь, в Лондоне, он давно бы пошел в советское посольство и попросил разрешения вернуться в Тверь.
Когда лифт пополз вверх, будто устремляясь в небеса, доктор направился к выходу с таким мрачным видом, что привратник принял его за таксиста, которому этот странный поляк, приехавший бог знает откуда, не заплатил денег. Он захотел это уточнить у Крылова, очень учтиво.
Доктор не удостоил его ответом.
Он уже упрекал себя за то, что вообще ввязался в эту историю с репнинской ногой.
Меж тем Репнин, поднявшись на восьмой этаж, вошел в квартиру, которая сейчас напоминала ему тюремную камеру, хорошо знакомую. Нади дома не было, она еще не вернулась от старой графини Пановой. Репнин уселся в одно из трех кресел в этом, якобы вполне респектабельном доме (кресло было куплено у старьевщика), продолжая убеждать себя оставить ногу так, как есть, полагаясь на то, что пятка зарастет сама по себе, будто на собаке. Психически он был сломлен, абсолютно. В Лондоне люди нередко впадают в состояние, известное под названием: break down. Кризис, предшествующий самоубийству. Он неподвижно просидел так, опустив голову, добрых полчаса.
Потом не спеша начал раздеваться и, хромая, приготовил ванну. Сустав распух, и он боялся поскользнуться в ванной. Тревожился, что вдруг Надя узнает о том, что произошло у Крылова. Что одна нога у него будет короче другой, что, может быть, он навсегда останется хромым. Он решил порвать всякие связи с Крыловыми. Госпожа Крылова нагоняла на него скуку вместе со своими фотографиями. Он вспомнил, как она на него смотрела, показывая эти фотографии. Открыто предлагала себя.
Так же как в Корнуолле, когда звала в Труро.
Эта шальная чемпионка-фигуристка не понимала, что сейчас, в Лондоне, он тем более не жаждет играть ту роль в чужом браке, которую покойный Барлов обозначил словом «помощник». Ей даже в голову не приходило, что сейчас, в Лондоне, поблизости от ее мужа и его жены, возможная связь между ними еще больше удалила бы их одного от другого. А к тому же еще ее дети. Эти два малыша.
Впрочем, каждому дураку ясно, что больше всего привлекало ее к нему. Он ведь князь! Marjory, this is prince Nicholas. Так она его представила.
Сидя в теплой воде, в ванне, Репнин в тот вечер мысленно издевался над госпожой Крыловой.
Ее настоятельные уговоры поехать в Труро были шиты белыми нитками. Впрочем, интересно бы, черт возьми, посмотреть, что это за Труро, где она родилась, в собственном доме ее родителей, и куда так усиленно его звала. Муж вечно занят в больнице? Она совсем одна?
Вероятно, на отдыхе, на море, эту молодую женщину просто потянуло к незнакомому, новому мужчине?
Кстати, Наполеон был ненасытен в любви.
Великий человек. Репнин припомнил случай, как Наполеон однажды приказал доставить ему некую красивую актрису. Ее доставили в тот момент, когда он, великий человек, был занят государственными делами. Какая-то встреча с министрами.
Пусть подождет, распорядился великий человек. Она ждала. В спальне было холодно. Она выразила неудовольствие.
Пусть разденется, громогласно приказал победитель Аустерлица.
Она разделась и легла. Ждала. Шли часы. Она снова запротестовала.
Тогда пускай одевается — прогремел тот, кто вступил в Москву. (Этого Репнин ему никогда не смог простить.)
Несколько миллионов полегло в наполеоновских войнах. А Репнина в теплой ванне трясло от смеха, что у полководца недостало времени переспать с женщиной, хотя он был ненасытен в любви и набрасывался на женщин с легкостью молодого кобеля.
В воде его нога — кажется — успокоилась и отек спал. Он продолжал лежать, предаваясь своим странным размышлениям.
Поездка в Труро?
Слава богу, все к лучшему, еще не известно, что было бы, если бы он туда поехал с госпожой Крыловой. Вероятно, все же эта взбалмошная брюнетка не потребовала бы остановиться для любви посреди дороги, где-нибудь в тени сосняка — походя?
Твердо решив порвать с Крыловыми и покончить с мыслями о сексе, он снова погрузился в воспоминания детства. Вспомнил, как, бывало, когда в его Набережном приступали к жатве, он сидел у окна и с удивлением наблюдал за копошащимися в пыли воробьями.
Воробушек вспрыгивал на свою подружку. Секунда, две. Про себя Репнин спрашивал: Господин воробушек, почему так быстро? Monsieur Moineau? Napoléon?
Окажись они с госпожой Крыловой этим летом у нее, в Труро, сначала, конечно, выпили бы по две-три рюмки виски. Она бы все повторяла: darling, darling. Ou! Ou! Потом бы, вероятно, сказала, что он ее первый после замужества мужчина, и призналась бы, что очень его хотела этим летом. Муж ей мешает. Стареет.
Молодость быстро проходит. Да и вообще в браке все уже не то. Она значительно моложе мужа. Годы быстро летят.
Сейчас, в теплой ванне Репнин вообще больше, не чувствует боли в суставе и верит, что все пройдет само по себе. И утешает себя тем, что для русских секс — не корень всего.
Впрочем, это естественно. В природе на всех континентах полно секса. Во всем мире. Слава Богу. Воробей с воробьихой. Быстро, быстро. А жеребец с кобылой? Только раз в году? Кобылы меняются? Голубь с голубкой в Набережном делали это так нежно — воркуют, воркуют. Целуются. Воркуют. Гусь и гусыня относятся к сексу торжественно. Кот и кошка с диким воем, криком, скандально. А как это делают медведи, его любимцы в детстве? Медведи, должно быть, очень смешны. Совершают это и львы, и слоны и бегемоты — только ему не приводилось их видеть. Боже мой — сколько происходит совокуплений на свете? Миллион? Миллиард? Каждый день. А если взять людей — мужчин и женщин — белых, желтых, черных, а в Америке еще и красных? (Только в Южной! — он слышит, как на ухо шепчет ему покойный Барлов. В Северной их белый человек уже истребил. Нет уже коитуса между краснокожими в Колорадо. Вымирают. Вымирают, как и эскимосы.)
Мысль об эскимосах — сейчас это Надины куклы — смягчила Репнина, и он наконец решил, что хватит нежиться в ванне и надо приниматься за посланные из лавки бумаги, почту. Жене было бы уж пора быть дома. Давно пора. Не случилось ли чего-нибудь с ней? Гонит от себя дурные мысли, как и воспоминания о Труро, выходит из ванной, хочет просмотреть присланные бумаги.
А ступает меж тем с трудом и смотрит на отекший сустав озабоченно. Гадает про себя, чем все это кончится? Странная страна, куда его занесло. Странный остров. Странный Лондон. Где-то вблизи от Лондона есть, говорят, выложенные в круг каменные глыбы, полагают, это остатки храма, который воздвигли почитатели бога Солнца. А что теперь? Пока они жили в пригороде Милл-Хилл, он чувствовал себя так, словно обитает среди чиста поля, где вечно ожидают весну. Чувствовал, что он один, сам по себе, чужак, русский, но зато никто не вмешивался в его жизнь. Теперь они с женой — крохотная частичка Лондона. Одиночки среди миллионов. А это странное ощущение — будто он оказался среди заключенных, словно сидит в камере какой-то огромной тюрьмы.
Графиня Панова, предоставившая им — просто невероятно — эту квартиру, попробовала было вмешаться не только в его жизнь, но и в его брак. Посылает какие-то туфли, узнав, что нога у него в гипсе. Хочет видеть у себя этого упрямого человека. У него мол есть жена, и он должен думать и заботиться о ней прежде всего. Посылает им мясные консервы, аргентинские, которые Репнин возвращает обратно. В голове у Репнина, стоит ему остаться в одиночестве, все чаще звучит смех покойного Барлова и его слова о том, что он катится все ниже и ниже. Надо убить любимую жену, а потом и себя. Чего еще ждать? Он уже так низко скатился. Bas, très bas, mon prince.
Пережитое в Лондоне — не метаморфоза.
Это унижение, это фарс, произошедший с потомком Никиты Репнина.
Надю огорчало, что Репнин, вернувшись из Корнуолла, выглядел еще печальней и с издевкой говорил о красоте природы и даже о любви. Последнее, правда, он выражал не прямо, но несколько раз весьма нелестно отозвался о женщинах. Надя смеялась, слушая его описания хозяйки отеля, в который он был направлен из Лондона. Ее фамилия Фои. Так произносится. А пишется: Mrs. Fowey. У бабенки — длинная, длинная талия, а глаза желтые, как у кошки. В целом она не так уж и дурна, но страшно болтлива. Смеется, будто попугай. Замужем за Сорокиным, который лет на десять ее моложе. Со всем этим можно было бы еще смириться, не досаждай она ему ежедневно своими напоминаниями о времени обеда. Все люди с континента — повторяла она — опаздывают, а это неучтиво. Обед с часу до двух.
Секс — корень жизни. Эту фразу он однажды услышал в Лондоне из уст случайной знакомой, молодой англичанки, ученицы колледжа Бебек, работавшей медицинской сестрой. Произносится Бебек, а пишется: Birkbeck.
И молоденькая бабенка с длинной талией произносила ту же фразу, ставшую афоризмом года. Она рассказывала ему содержание некоего фильма, который смотрела в соседнем городке Труро. Пишется Truro, а произносится Троероу. Фильм о крысах или хомяках, что ли, которые раз в год устремляются как очумелые к океану — через поля, равнины, горы, а достигнув его, бросаются в воду. И тонут. Да, да, тонут. Потом трупы их всплывают. Как прибитый к берегу мусор. Как отбросы.
Разве корень этого тоже в сексе?
Некогда на Британских островах люди толпились на берегу в ожидании солнца. Сейчас они добровольно вступают в отряды спасения утопающих, рискуя жизнью во время страшнейших бурь в океане. Подвергают себя смертельной опасности ради других. За это не требуют ничего. Главное — море? Отец внушал ему, и он поверил, что здесь он найдет некоего «идеального человека». Англичанина — либерала. Отец особо подчеркивал — «либерала». А что он нашел? Они становятся людьми, когда речь идет о спасении потерпевших кораблекрушение. Эти люди переняли от завоевателей любовь к животным, но даже ее не сберегли. Норманны наслаждались красотой косуль и оленей, за убийство косули выжигали глаза. Вильгельм Завоеватель даже зайцам даровал свободу.
(Боясь остаться без места, Репнин начал готовиться к роли гида в туристическом автобусе, как ему советовал Ордынский. Надя об этом не знала и не могла взять в толк, откуда у него эти сведения о зайцах, сернах и оленях.)
Она так радовалась, когда удалось отправить его на побережье и он возвратился оттуда загоревший, свежий, сильный — несмотря на лопнувшее сухожилие. Но Репнин скрыл от нее, что там, на побережье в Корнуолле, впервые ощутил приближение старости. В зеркале с этой своей черной бородкой он напоминал портреты французских королей или фотографии итальянских наемных убийц — высокий, горбоносый, с черными пылающими глазами. Но когда отворачивался от зеркала, его бледное лицо с высоким лбом и скорбно сжатыми, усталыми губами выдавало тоскующего, удрученного человека. Все тщетно. С того самого дня, когда он покинул Россию он превратился в собственную тень, и только. Он вынужден коротать свой век в подвале, в лавке какого-то шорника и сапожника, среди вонючих колодок, человеческих ног и подметок. Светлыми кажутся только те минуты в его лондонской жизни, когда мысленно он переносится в свое родное Набережное. Это любимое село, поместье матери, подаренное ему, когда отец вызвал его из Парижа и определил к Сазонову. Там спокойно текла широкая Волга. (Каждый русский эмигрант ежедневно на какое-то время мысленно обращался к своей родине.)
После возвращения из Корнуолла Репнин начал пренебрегать условностями хорошего тона, благовоспитанностью аристократа и русского князя в обращении не только с иностранцами, но и своими сонародниками. Старался лишь, чтобы это не заметила Надя. В его речи появились какие-то странные мужицкие выражения, он стал говорить по-народному медленно, растягивая слова, а высшей формой человеческой деятельности, жизни и счастья провозгласил занятие земледелием. Он был смешон, но Надя делала вид, что не замечает этого. Она потешалась над ним про себя, когда слышала его вздохи и патетические восклицания: родное мое Набережное!
Его отец, англоман, почтенный член государственной Думы, внушал сыну, что идеал государства — Англия. Идеал человека — англичанин, либерал. А сын его сейчас превозносил образ жизни своих мужиков, с изумлением вспоминал коней, жито, осеннюю жатву и полевые маки. В былые времена из года в год они проводили лето в поместьях его матери. Жизнь в Санкт-Петербурге и Париже представлялась краткими эпизодами. Поэтому в его сердце русское село было родным гнездом, где поют птицы, а Петербург рисовался сплошным балом, где все кружится в каком-то вихре. Царь, генералы, графы, Репнины, красавицы, которых он только начал покорять. Мысленно переносясь в Набережное, он видел его прекрасным и милым, как летний вечер и заход солнца — прямо в Волгу. Видел каким-то светлым. Русская песня, русские крестьянки, голоса которых звенели в его голове, а они сами окликали его по имени и звали куда-то — во всяком случае ему так казалось, — все это было с ним здесь, на чужбине, и влекло, словно руки, протянутые для объятия. Конечно, это было смешно. Надя не переставала удивляться — по сути дела, прежде они оба знали ту жизнь, село, ту музыку как-то издалека, словно наблюдая ее сквозь бинокль в театре. И все-таки она умолкала со слезами на глазах, когда он восхищенно вспоминал Набережное.
Возвратившись вечером домой, Надя до полуночи сидела за швейной машинкой и с любопытством расспрашивала мужа — о Корнуолле, об отеле «Крым», о генеральше Барсутовой, о людях, с которыми он там познакомился. Теперь, после стольких лет скитаний, они вынуждены были спать на узких неудобных кроватях. А когда-то, в детстве, у каждого была отдельная комната на втором этаже дома. Репнин рассказывает о Корнуолле сбивчиво и неохотно. Всего он жене так никогда и не рассказал. Что касается Нади, ей особенно поправился Эксетер.
Должно быть, это странный город и освещение там странное — именно оно и привлекает Надю, из-за него она могла бы с удовольствием там поселиться. Ей очень нравится, что после частых дождей проглядывает солнце и сразу же озаряется весь дом. Ей кажется, будто они уже жили там когда-то вдвоем. (Репнин умолчал, не рассказал ей об их соотечественнике, который кончил тем, что нанялся там сторожем в общественном сортире.) Вероятно, чтоб заглушить в себе ужасные воспоминания о времени, когда она с нетерпением ожидала возвращения мужа из Эксетера или приглашения ее приехать к нему, Надя начинает рассказывать о своей жизни в то время в местечке Потерсбар, неподалеку от Лондона. Она там провела два месяца. Жила в доме типографского наборщика, который по ночам уезжал на работу в Лондон. Надю донимала жена этого человека, а в один прекрасный день обвинила ее в том, будто она крадет из кухни рыбу. Позже выяснилось, что рыбу крадет кошка. Это было смешно, а не смешным оказалось другое. Как-то, возвращаясь из Лондона в это предместье, она остановилась возле дома, из которого выносили вещи. Должно быть, жители куда-то переезжали? Надя остановилась, увидев, что грузят мебель стиля чиппендель, о которой давно мечтала. Мужчина, грузивший мебель с двумя помощниками, крикнул ей, чтобы убиралась отсюда подобру-поздорову. Причем сказал это так грубо, что Надя от изумления застыла на месте как вкопанная. Тогда он пошел прямо на нее. Он был косой. Руки у него были голые, волосатые, как у обезьяны. Она в страхе убежала. Ничего подобного доселе в Лондоне с ней не случалось. На следующий день появилось сообщение об этом в газете. О том, что совершена кража, среди бела дня, в доме, хозяева которого уехали отдыхать.
Прижавшись к мужу, Надя, кто знает в который раз, рассказывала ему, как, устав от шитья, она по вечерам, на закате дня выходила в поле и потом возвращалась по тропинке вдоль железнодорожного полотна. Дорожка была узкая и проходила возле кустарника. Ей редко кто-нибудь попадался навстречу. Безмолвие английских полей так восхитительно.
Однажды утром там, в кустах, обнаружили мертвую женщину, молодую. Труп. Нож убийцы еще торчал из тела, когда прибыла полиция.
Огромный колокол Парламента (Большой Бен) уже отбил по радио девять, а Нади все не было. Погруженный в свои мысли и не сводя глаз с ноги, Репнин тревожно ждал ее в кресле, которое ночью превращалось в постель для него. Он ждал жену. Терялся в догадках — почему до сих пор ее нет. Разве старуха живет так далеко?
Чтобы как-то отвлечься, он стал просматривать бумаги, счета, письма, которые присылали ему из лавки: Леон Клод требовал годовой отчет уже в ноябре. Надо было его готовить.
Среди полученных бумаг обнаружил и странную брошюрку. Список клиентов-неплательщиков. (В Лондоне каждая лавка — член «Общества взаимной информации для защиты торговли». Торговля здесь святыня. Разумеется, эта информация секретна. На брошюрке крупными буквами написано PRIVATE & CONFIDENTIAL.)
Каждый член общества обязан сообщить о клиентах, которые не платят долги. (Членов общества просят «прочесть» и «ответить». Телефон: REGent 5303/4/5.)
Оригинальней всего то, как утверждается, что клиенты, имена которых упомянуты в этой книжке, ни в коем случае не вызывают сомнений, и никто против них ничего не имеет.
А что же это значит?
Репнин, когда ему в первый раз предложили проверить эти фамилии, отказался, ссылаясь на то, что это обязанность Робинзона. И тем не менее Робинзон теперь требовал от него это снова. Напомнил — конец года не за горами и финансовый отчет лавки должен быть готов вовремя.
Опустив голову — из страха потерять место — Репнин читает списки и разыскивает в нем фамилии и адреса их клиентов.
Его поразило то, что неплательщики, все, принадлежали к так называемому высшему свету. Среди них фамилии иностранных дипломатов, офицеров королевской гвардии, привилегированных полков, а в списке за 1947 год и два адмирала, и несколько лордов. Еще невероятней адреса этих должников. Каир, Хамадан в Персии, Буэнос-Айрес, Голландия, Нью-Йорк (отель, носящий имя короля Георга V). Что до заказчиц — то тут и баронессы, и графини, и богатейшие владелицы известных скакунов в Англии — их имена он знает лишь из газет. Среди адресов повторяются «бывшие» адреса клиентов, а новые неизвестны. Некоторые должники имеют по несколько имен. И он совсем поражен, неожиданно обнаружив среди адресов и свой: Nell Gwynne House (однако номер квартиры 230. Какой-то китаец: Yu-Chuan-Hsi.)
Он невольно улыбнулся, вспомнив, что графиня Панова не устает твердить Наде, будто их адрес вполне «пристойный» и в Лондоне, мол, это главное.
К великому изумлению, среди женских фамилий он находит и имя своей необычной знакомой, из квартиры которой он вышел некогда совсем убитый. Она жила на улице, которую в старые времена часто затопляла Темза. Он как сейчас видит длинный ряд туфель ее покойного мужа. После меня, размышляет затем, останутся какие-нибудь две изношенные пары.
Но его очень обрадовало следующее имя, и он нежно повторил его два-три раза, ибо имя было явно русское: Катя Красина.
Репнин долго еще сидел над бумагами, которые выскальзывали из его рук на пол. Он их не поднимал.
Странная брошюра. Странные англичане. Странный Лондон. Он вспомнил, что отец привез ему, мальчику, в Петербург гувернантку из Лондона. Потом ее уволили, так как мать приревновала к ней отца. Девица была недурна собой и молода. Хорошенькая. Он было даже влюбился в нее. Сначала это казалось прекрасно. Ему было десять лет. После он эту девушку возненавидел. Однажды, во время путешествия по Шотландии, он даже вырвался от нее и сбежал, так что его разыскивали и водворяли обратно с помощью полиции. А отец по-прежнему оставался англоманом. Самым рьяным англоманом среди членов государственной Думы. Он первый ввез из Англии в Россию спортивные лодки для своего клуба, основал теннисный клуб, пропагандируя теннис на траве, как играли в Англии. В отчем доме гостям подавали не русский, а английский чай.
Сын же почтенного члена Думы после семи лет, прожитых в Англии, невзлюбил и Англию, и англичан. Не мог выносить. Иногда даже ненавидел. Он считал, пора признать, что именно они повинны в гибели русского царя. И прибавлял: они умышленно погубили Россию. Они повинны и в бессмысленном кровопролитии во время гражданской войны, в котором он лично не участвовал, но о котором много знал. Впрочем, и его отец, бежавший вместе с Сазоновым, разочаровался в англичанах. Он писал сыну, что союзники их попросту надули. Так же думали и все те разбитые и посрамленные русские люди, которых в Керчи погрузили на старое корыто, чтобы везти по Черному морю в Румынию и Турцию. Так же думал и он сейчас, когда в кругу русских эмигрантов пронесся слух, будто Англия пытается прибрать к рукам немецкое оружие, чтобы употребить его против Москвы. Некоторые среди эмигрантов, правда, встретили подобные слухи восторженно, но — после одержанных русскими побед — число таких людей оказалось ничтожным. Репнин открыто осуждал англичан, и его раздражение против них уже перерастало в ярость.
Однажды в Польском клубе он даже спровоцировал скандал, когда, разглядывая какие-то иллюстрированные журналы, поместившие фотографии парада на Красной площади в Москве, заявил, что выправка советской армии осталась прежней. Русской.
Все другое, добавил, его не касается. Через несколько лет он перейдет в мир иной. А будущее еще никто никогда не смог предугадать.
Тогда же он купил этот французский журнал и послал его Курагину (тому, что снабжал в Милане Надю билетами в Ла Скала). И сейчас еще Репнин слышит, как тот говорил про себя: «Смотри, Курагин! — Та же выправка. Тот же чеканный шаг. Это — я, Курагин! Это — мы!»
И словно этого ему кажется недостаточно, он сейчас, мысленно, с теми же словами обращается к некогда презираемому им Сурину, забыв, что этот человек уже мертв, что он давно покончил с собой. Вспоминает и Новикова, уехавшего в Перу, и думает — успел ли тот посмотреть эти фотографии перед смертью? Видел ли их и почтенный член Думы, жалкий подхалим и болтун Шульгин?
Решает порыться в куче старых газет и журналов, которые он хранит в шкафу, и найти тот номер, чтобы послать его бедняге Алексееву, теперь уличному продавцу газет. Советские журналы и газеты получал лишь «Комитет освобождения», но скрывал их от своих соотечественников. На мгновение перед Репниным возникло лицо отца, который навсегда затерялся где-то в Финляндии. Удалось ли ему хотя бы перед смертью увидеть эти фотографии?
Пока он так, нетерпеливо ожидая жену, разбирал в шкафу присланные из лавки бумаги, на пол выпали какие-то фотографии. Некоторое время он их словно не замечал. Спешил кое-как навести порядок на полке до прихода Нади, которая явно задерживается у старой графини. Графиня Панова живет где-то у подножия Бокс-Хилла. За городом. Автобусы туда ходят редко.
Неожиданно он ощущает прилив нежности к жене — такой красивой, любящей его, кажется, еще больше после его возвращения из Корнуолла. Одновременно чувствует и жалость к этой женщине, и ждет ее, и, не видя, мысленно видит ее перед собой. Вот он дома и с завтрашнего дня будет уже без гипса каждое утро ковылять туда, в свой подвал, за один фунт в день. Это жалованье поможет им кое-как перебиться до ее отъезда. Для него лично подобная жизнь давно утратила всякую прелесть, всякий смысл, хотя именно так — каждое утро отправляясь в набитых вагонах метро на работу и каждый вечер возвращаясь в тех самых вагонах домой — постоянно живут рядом с ним несколько миллионов людей в Лондоне.
Какой смысл в этом сумасшедшем конгломерате? Ему подумалось, что некий смысл имеется даже в жизни животных, и птиц, и бабочек, и насекомых, да и ящериц. Они тоже трудятся. Кроме пчел и муравьев работают каждый только для себя. Но их жизнь всегда естественна. А жизнь князя не естественна.
В ожидании жены в тот вечер он пережил приступ глубочайшей тоски, и любое существование на земле показалось ему значительно лучше, чем жизнь русского эмигранта. Мысль о самоубийстве снова овладела им.
Волнуясь за жену, которая возвращается так поздно совсем одна, Репнин просматривал бумаги и рылся в них очень неаккуратно, из кучи листков выпало несколько фотографий, о существовании которых он не знал и которые, видимо, его жена возила с собой всюду по свету.
Должно быть, какие-нибудь семейные снимки?
Репнин поднял их с пола. Они его удивили. Он их совсем не помнил.
Он своих фотографий вообще из России не увез. Смотрите-ка — значит, русские девицы и генеральские дочки умеют не только терпеть и страдать, но при этом способны сохранять любовь к тому, что некогда любили. Русский человек может остаться великим и на чужбине: в науке, в искусстве, в страдании, в нищете, в любви ко всему по-настоящему достойному и прекрасному. Таковы русские люди. А он, похоже, уже им не чета. Не сохранил даже семейных фотографий. Смешно. Да и бессмысленно. Все миновало, словно сон. Все это прошло как сон, — я слышу, как рядом кто-то бормочет по-русски.
Но после такой театральной позы и декламации, про себя, этот человек впадает в еще более глубокое отчаянье. Он больше не в силах найти себя, не может, не может приноровиться к жизни. С чего ему любить жизнь, как любит ее его жена, которая куда успешней, чем он, борется и за хлеб насущный? Все изменил к худшему, когда они уже смирились с очень скромным, почти нищенским существованием, владелец школы верховой езды в Милл-Хилле, который, впрочем, совсем не похож был на ловеласа. И тем не менее неожиданный развод этого англичанина с женой испортил все. Человек вынужден был заплатить жене очень много, чтобы получить ее согласие на развод, и поэтому продал свою школу в Милл-Хилле и оставил Репнина на улице. Временно сдал им тот домик возле дубов и исчез. Через год, говорят, он умер. Проглотил тридцать таблеток снотворного и запил их бутылкой виски. Покончил с собой. Его нашли мертвым или полумертвым на полу, с искривленными от ужаса губами. Не мог уладить отношения с двумя женами. Странный англичанин. От него такого никто не ожидал.
И невольно в эту минуту Репнин снова заметил фотографии, завалившиеся среди бумаг, которые он разбирал.
Это были Надины фотографии, детские. Он поднял их с полу.
В первый момент они показались ему смешными. Надя их от него прятала.
На одной она запечатлена совсем маленькой — может быть, годовалой, в рубашечке.
Отец держит ее на коленях. Словно ангелочка. Смешно.
Ножки беленькие, и она стоит на них еще неуверенно.
Так же снимали и его, когда он был ребенком. С удивлением смотрит заплаканными глазками на фотографа, на это чудовище, которое стоит перед ней, укрытое черным платком, вытянув вперед какую-то длинную, черную гармошку с открытым стеклянным глазом.
Она явно испугана, очень.
Отец держит ее гордо, словно куклу.
На следующей фотографии Репнин видит ее на два-три года старше. Сидит, незаметно поддерживаемая отцом, на высокой тумбочке, ножки беспомощно свесились с этой высоты, и на них белые, смешные туфельки. Опустила руки в бархатных рукавах с белым кружевом. Волосы густые — естественно золотистые, — а на фотографии кажутся черными. У такой крошки и такие густые. И удивительно — уже все в длинных локонах.
Репнина невероятно растрогали эти фотографии, такие смешные. Он их давно позабыл.
Еще один цветок, еще один цветок — я слышу, как он бормочет, — девочка, которая через семнадцать лет в Афинах станет его женой, женщиной, назначение которой — как утверждает Бог — умножать род людской. Еще одна будущая роженица, которую фотографирует смерть в лице какого-то ялтинского фотографа. Репнин счастлив от мысли, что у Нади не было детей. Она и сейчас красавица, чудо как хороша, часто такими красивыми остаются нерожавшие женщины. Их красота сохраняется надолго.
В тот вечер Надя вернулась около полуночи.
Задержала ее у себя допоздна старая графиня Панова, которой она впервые призналась, что хочет поехать в Америку, к тетке Марии Петровне.
Графиня спросила, а что будет с мужем?
Надя сквозь смех ответила, он приедет вслед за ней — просто уверена, что приедет.
Репнин стоит и долго молча рассматривает свою жену, будто видит ее впервые и хочет найти в ее лице черты того ребенка, которого уже почти забыл и которого только что увидел среди семейных фотографий, лежащих среди его бумаг, на столе.
Жена извиняется за столь позднее возвращение, но она весела и радостно сообщает — ее эскимосы при содействии графини Пановой пользуются спросом и старуха уверена — будут продаваться еще лучше.
В спешке, готовя ему ужин, жена не замечает фотографий, на которые тот случайно наткнулся.
Она удивлена, заметив, что муж как-то странно молчалив, не сводит с нее глаз, потом подходит ближе, обнимает, нежно. Лицо просветленное, словно озарено каким-то внутренним сиянием.
Встречает ее поцелуем.
Она не спросила, почему он в тот вечер так ласков с ней, так весел, мягок, так светло улыбается. Молчала. Впрочем, если б спросила, если бы он ответил, кто знает, поверила бы или нет его словам о том, что он любит ее нынче из-за каких-то старых фотографий, ее детских снимков — любит отеческой любовью.
СПОРЫ О МОСКВЕ
Те, кто отдыхал с Репниным в Корнуолле, и не думают оставлять его в покое, даже после того визита к врачу, к Крылову. Госпожа Крылова, по телефону, пеняет Наде — хотя с ней незнакома, — то, что задумал Репнин, страшно легкомысленно. Он может навсегда остаться хромым. Жалко ей Репнина. Он произвел такое впечатление, в Корнуолле. Она, Надя — как супруга — должна настоять, чтобы он пошел в больницу к ее мужу, Крылову. Это ахиллово сухожилие — мелочь, но нельзя оставлять его так. Нога может стать короче.
Когда Надя рассказала о звонке Репнину, тот твердо заявил, что в больницу решил не ходить. Она расплакалась. Она полагает, они в состоянии заплатить, не прибегая к помощи Комитета.
В следующие дни звонят и госпожа Петерс, и Сорокин, и даже сэр Малькольм. Все расспрашивают о ноге, все предлагают свою помощь. Help, help, help. Репнин не намерен им даже отвечать. Надя снова смотрит на него с тоской. Перестают разговаривать. Весь день молчат.
В первые дни ноября в этой комедии с репнинской пяткой происходит нечто новое. Репнин начинает получать напоминания, письменные, из Секретариата Организации царских офицеров, — она еще существует где-то, в тумане, в Лондоне — о неуплате им членских взносов. Угрожают судом. Посылают и какой-то счет из отеля «Крым», который он якобы не оплатил.
На следующий день — это была среда — в лавку к нему приезжает Крылов.
Робинзон проводит его вниз, в подвал.
Крылов просит, уговаривает Репнина вечером приехать в Польский клуб, где его будут ждать Сорокин и Беляев; они намерены решить вопрос о его членстве в Организации и тем самым неоплаченные счета — ликвидировать. У них самые лучшие намерения. Они вместе с ним были в Корнуолле. Знают его прошлое. Уважают его. К чему их обижать? И Организация преследует добрые цели. Он не допускает мысли, что Репнин не вернется в нее. Они готовы исправить ошибку, если кто-либо таковую допустил в отношении его.
При этом Крылов добавил, что советует Репнину туда поехать и от себя лично. Так будет лучше. И, беспомощно разводя руками, рассказывает о связанном с Организацией недавнем скандале в Берлине — когда Борисов, оставив на столе чашку кофе, вышел к телефону, а вернувшись, после первого глотка упал замертво. Отлежал в больнице, находился между жизнью и смертью. Волосы выпали, кожа стала шелушиться — едва живой остался.
Подавив раздражение, Репнин согласился, но поставил условия, чтобы разговор был коротким, совсем коротким. Он не думает возвращаться в Организацию, из которой вышел более года тому назад, хлопнувши дверью. В тот же день, в начале шестого Крылов заехал за Репниным на своей маленькой машине цвета сливочного пломбира.
Польский клуб находился в Кенсингтоне, напротив хорошо знакомого Репнину Географического института, на стене которого была установлена мемориальная доска полярному исследователю Шеклтону. В свое время, оказавшись в Лондоне без всяких средств, Репнин ходил туда, чтобы предложить свои кавказские фотографии и снимки медвежьей охоты в Сибири. Все было напрасно. Сейчас, проезжая мимо института, Репнин загрустил. Когда Крылов парковался у Польского клуба, Репнин по соседству заметил и здание заново открытого в Лондоне института Германии.
Он был зол и решил закончить встречу тотчас же. Опираясь на палку, Репнин поднимался по лестнице, потом они миновали несколько залов, наполненных множеством польских офицеров, которые в Лондоне нередко продолжали носить военную форму. Было здесь много дам. А за одним из столов восседало — как объяснил ему с усмешкой Крылов — Новое украинское правительство (в Лондоне оппозиционные правительства называют «теневой кабинет» — «shadow cabinet»). Среди эмигрантов выделялся великан, одетый в нарядное платье и ни слова не знавший по-английски. За столиком в боковой комнате он заметил Беляева и Сорокина, которых знал по Корнуоллу, и еще нескольких русских эмигрантов. Некоторых он встречал в церкви, других — едва припоминал. С этими людьми он давно порвал всякие отношения и даже перестал раскланиваться. Заметив его, они поднялись из-за стола и исчезли. На Беляеве была какая-то потрепанная английская форма, а Сорокин все еще носил синий китель офицера авиации с белым шелковым шарфом, с которым, по-видимому, решил не расставаться до конца своих дней. Беляев, малость подвыпивший, встретил Репнина сердечно, а Сорокин насмешливо и нагло. Спросил о Наде. Репнин им не подал руки, только иронически ухмыльнулся.
Крылов, смущенно, взяв на себя роль некого председателя, предложил ему сесть.
Заказал пиво. Репнин ничего не пил.
Сорокин и Беляев пили из больших прозрачных бокалов коньяк.
Репнин сел и, повернувшись к Сорокину, прямо в лицо сказал: ему показалось, будто тот, здороваясь, обратился к нему словом «товарищ». Он надеется — это была шутка и под ней не кроется никакой намек? Они и сами, бывало, с его покойными друзьями в Керчи подначивали друг друга этим словом. Барлов, о котором они, конечно, слышали, после того как удалось вырваться из Керчи, в шутку их всегда так называл.
Сорокин рассмеялся. Он хотел лишь напомнить князю, что Сталин еще не в Лондоне. Он позвал князя сюда, так как получил из Комитета письмо с требованием выяснить его вопрос. Его исключение из Комитета признано недействительным. Поэтому они, как друзья по эмиграции, хотят утрясти все остальное.
Крылов, в роли председателя, прибавил, что речь идет о реорганизации всей работы в Лондоне и что у них теперь новый секретарь. Он показал пальцем на Сорокина.
Сорокин после этих слов приветствовал Репнина восточным поклоном, улыбаясь и подтверждая — новым секретарем Общества является именно он. Графиня Панова, сказал, обратила их внимание на то, что Репнин с Надей переселились из предместья Милл-Хилл и теперь живут в Лондоне.
Уже после первых слов Репнин про себя твердо решил сегодня же навсегда порвать с этой компанией. Это был не его мир, это была не его компания, и не Надина тоже, и известие о письме графини Пановой его окончательно вывело из себя. А Беляев меж тем — прекрасно зная, что тот не пьет, — налил Репнину коньяка. Из радиоприемника неслась танцевальная музыка. Репнин видел, как танцуют пары в соседнем зале. (Ему казалось, будто все это происходит в другом мире.)
Тогда Крылов, как-то по-медвежьи, гундося, произнес короткую поздравительную речь, как бы некий спич. Торжественный и смешной. Исключение аннулировано, после возвращения из Корнуолла Репнин снова принят в Комитет и получит об этом извещение, от секретаря, официальное. Комитет возьмет на себя расходы по его переезду в Лондон и содержанию в больнице — а это ему крайне необходимо.
Репнин побледнел и прервал Крылова. Что касается переселения — никаких неоплаченных счетов у него нет, а в Комитет он возвращаться не намерен. И в Организацию тоже.
Беляев покраснел до корней волос и так сжал в руке бокал, что Репнину померещилось, будто он хочет выплеснуть коньяк ему в лицо, но тот лишь пробормотал: «Почему же, князь, почему?»
Репнин был готов подняться и уйти. Он знал — в Париже Беляев был душой Тайного общества русских монархистов, и на войне вел себя отважно, в то время как Сорокина бежавшие с помощью немцев из Севастополя родители вывезли совсем ребенком. В последнюю войну этот юный красавчик, как многие ирландцы, вступил в королевскую авиацию, британскую, и в ней и остался, а в Корнуолле выпрашивал разрешения служить в авиации и дальше. Он в свое время даже переменил фамилию. Теперь его звали мистер Fowey. Взял фамилию жены.
А Беляев уже стоя все твердил одно и то же, что князь не должен порывать с ними — даже если кто-нибудь, возможно, его обидел. Организация это не один человек. Сорокин — ее новый секретарь, и в Организацию входят тысячи русских, рассеянных по всему миру, будто русского царства никогда и не было.
Огромный здоровяк с выбритой головой — кажется, головой мог бы стену прошибить, — приблизившись к самому лицу Репнина, трогательно добавил: он, как бывший секретарь, по возвращении из Корнуолла получил указания аннулировать все претензии к князю, а расходы, связанные с его ногой, — оплатить. Они продолжают считать его членом Комитета. В списках, переданных им Сорокину после Корнуолла, он фигурирует именно как член, и они полагают, что князь должен присутствовать на следующем заседании Комитета, которое состоится в Берлине. Даже если и были какие-то расхождения между князем и Комитетом по поводу спасшейся из России «дочери царя». По его мнению, русские эмигранты, где бы они ни находились, должны выступать едино, даже в том случае, если совсем по-разному представляют себе будущее человечества. Мы на пороге великих событий. Князь знает об этом? Почему он их бросает? Почему так замкнулся в себе?
Репнин улыбается ему в лицо и говорит, спокойно — он всем это ясно и открыто объяснил, выходя из Комитета. Считает, что к сказанному добавить ему нечего. И нет у него обязательств и счетов неоплаченных. В Организацию возвращаться он не намерен. Просит извинить его.
Ему оставалось лишь встать и выйти.
Тогда Сорокин с издевкой бросил: уж не в том ли причина, что «товарищ» слушает Москву — радиопередачи из Москвы?
При этих словах Сорокина Беляев потерял дар речи, будто в горле у него застряла косточка.
И тут же услышал, как Репнин громко ответил: конечно.
У него есть радиоприемник, в квартире. На восьмом этаже. Он этого не скрывает.
В таком случае он, вероятно, слушает и марш буденновской кавалерии, который по радио часто передают?
После этих слов Сорокина все трое уставились на Репнина.
Репнин покраснел. Казалось, он был готов ударить Сорокина, но взял себя в руки. Снова улыбнулся. Да, слушает. И этот марш ему даже нравится. Он — русский человек. И русским будет до самой смерти. И это логично. Он больше всего ценит логику, а больше всего любит русскую песню. Он помнит Россию. Помнит свою молодость. А война окончена. Сейчас мир. Если Сорокину нравится слушать песню, которую во время войны пели немцы — песню о Лили Марлен — пусть слушает, он не имеет ничего против.
Тогда Беляев первый повысил голос и грубо крикнул: то, что говорит князь, — скандал, и в сильном подпитии оскалился, как крокодил, показав все зубы. Он был похож на спринтера, готового сорваться с места. И лицо, и бритая голова побагровели. Красная безволосая голова не выглядела уродливо — просто напоминала голову огромного ребенка. Он был взбешен. Задыхаясь, он орал своим баритональным басом так, что слышно было за другими столиками:
— Итак, Николай Родионович, вы — троцкист? Троцкист?
Крылов пытался их успокоить, напоминал — кругом люди. А Сорокин, гримасничая, продолжал свой допрос, как инквизитор: уж не слушал ли, мол, Репнин этот марш в Екатеринодаре? Или, может, в Одессе?
Крылову показалось, что дело вот-вот дойдет до драки.
Репнин побледнел, но голос, когда он заговорил, звучал спокойно. Мистер Фои, — произнес он, не скрывая своего презрения, — как и многие другие, как миллионы людей на свете упускает из виду страшную, страшную разницу между войной и миром. В Одессе он ожидал расстрела. Ожидал спокойно. А сейчас, между прочим, мир. Разве мистер Фои, хоть он еще и очень, очень молод, не понимает этого огромного различия? А различие огромное, как между солнцем и солнечным зайчиком. Война есть война, но сейчас уже нет войны. Он уже не в Екатеринодаре с Сазоновым, а в Лондоне, и один. Там остались только мертвые. Он, к сожалению, не в их числе. Он совсем в другом мире. И именно поэтому он хочет быть один. Он не вступает ни в какое сообщество, а меньше всего хотел бы оказаться в их Организации, о которой у него сложилось собственное мнение. На свете немало людей, живущих уединенно.
Это во всяком случае не запрещено.
Когда война окончена.
Каким-то шипящим голосом, уже тише, взбешенный Сорокин процедил: война не окончена, не окончена, — война за Россию только начинается. Нет, нет, князь. Война не окончена. Сталин еще не в Лондоне. Впрочем, князь, вероятно, слышал, что на днях сказал английский премьер?
Теперь уж Репнина бросило в краску — он рассмеялся: нет, не слышал. Вообще не слушает, что говорит премьер. Слишком часто, говоря о России, премьер лгал.
После этих слов, произнесенных Репниным как-то беззаботно, сквозь смех, на мгновение наступила тишина. И Беляев, и Сорокин молчали, Крылов опасливо озирался. За соседним столиком сидело несколько поляков с дамами.
Они здесь не одни, упрекнул он Репнина. Надо выбирать слова.
Но молчание длилось недолго.
Заметив, что Репнин и впрямь собрался уходить, Сорокин уже совсем серьезно потребовал от него объяснения — должно ли после всего, что они слышали, сделать вывод, что в будущем князь намерен выступать против монархических организаций? В частности, против Организации, секретарем которой, после возвращения из Корнуолла, назначен он, Сорокин? Вот что его интересует! Он хочет получить ясный ответ! Тем более, что, в качестве нового секретаря, он намеревался внести предложение о переименовании Организации и изменении состава Комитета.
На это Репнин весело, без тени неприязни ответил — он вообще не принимает всерьез ни их организацию, ни, естественно, ее название.
Тут уже разъяренный Сорокин закричал — с кем же он, с ними или против них? Князю, вероятно, известно, что сказал Помпей: кто не с нами, тот против нас.
Сорокин с Репниным всегда говорили по-английски, в то время как Беляев был в английском не очень силен, но тут Репнин заметил, что отлично говорящий по-английски Сорокин не чувствует разницы в произношении на этом языке слова Помпеи — городка, засыпанного при извержении Везувия, и имени Помпей. Это показалось ему смешным.
Иронически улыбаясь, Репнин ответил молодому красавцу: он не уверен в справедливости того, что во время борьбы за власть сказал Помпей, и ему больше нравится, как на это ответил Цезарь. А Цезарь сказал: кто не против нас, тот за нас.
И Цезарь, как известно, победил, а Помпей погиб.
Он, сказал Репнин, к сожалению, не может из Сорокина сделать помпеянца (Сорокин, очевидно, не знал, что это значит), но хочет обратить внимание его на то, что теория Помпея опасна, особенно во время гражданских войн.
Сорокин тогда заметил, что все это ему безразлично и он ждет ясного ответа. Согласен ли Репнин вернуться в Организацию, которая теперь будет носить имя ТТТ, или нет? Шутки в сторону. Князь должен решать.
Тогда Репнин, сдерживая бешенство, сказал, что уже само имя организации утверждает его в решении не принимать участия ни в какой организации.
Они просто смешны ему с этими бесконечными переименованиями, да еще сокращениями на английский манер. К чему все это? Чтобы звучало по-английски? Чьи-то инициалы? Вывески? Чего им скрывать? Он — за прямые и ясные слова. Французская революция двести лет назад изъяснялась вполне понятно. Ему становится смешно, когда он слышит по-русски сокращения, глупые вроде — Авт., Воен., Вопр., Ед., Канц., Карт., Миф., Опред. Для русского человека это просто идиотизм.
Подвыпивший Беляев придвинулся к Репнину совсем близко, почти касается его губ и ушей, но при последних словах отпрянул: он бы попросил князя не заговаривать им зубы. Пусть, мол, без обиняков ответит ему, капитану Беляеву, как офицеру и боевому товарищу, одобряет он Организацию или нет, намерен или не намерен поддержать ее? Поддержать деятельность Организации, которая с каждым днем становится все более важной, Организации, за которую он, ее бывший секретарь, готов умереть и, если потребуется, — убивать. Организация считает, что война Востока и Запада, война против Сталина, не окончена, а только начинается. Князь должен вернуться к своим боевым товарищам, а в противном случае не пенять на последствия. Война продолжается — война за Москву-матушку. Организацию поддерживают проверенные друзья на Западе. Сталин — это мировая проблема, — прохрипел он, весь побагровев, Репнину.
Он с ними или нет?
Лицо Репнина стало серьезным, и он громко произнес: нет!
«Ну почему, почему?» — прямо ему в лицо шипел Беляев, совсем взбеленившись.
Крылов пытался их успокоить.
То ли заметив, что сидящие за соседними столиками оборачиваются в их сторону, или оттого, что все это ему уже надоело, Репнин теперь ответил спокойнее, хотя не пытаясь скрывать своего презрения: потому что Москва победила; победила как еще доселе никогда, никогда русские не побеждали. И что же им сейчас от него надо? Что бы он готовил покушение на Сталина, организовывал шпионаж? Против России он больше и мизинцем не пошевелит: во-первых, потому что он русский, что это его страна, хоть он ее и покинул, а во-вторых, потому что сейчас это было бы нелогично, да просто поздно. Он не терпел нелогичных поступков даже в штабе, на войне, а уж меньше всего готов мириться с ними теперь, в мирное время. Впрочем, отдельные личности — Сорокин, Беляев — имеют право, если им так хочется, действовать вопреки логике — могут даже сойти с ума, и он таким был. А целые организации между тем, по его мнению, такого права не имеют. Они не должны так себя вести. Что же касается Москвы, — как они говорят, — матушки, то он и пальцем не пошевелит против нее. Война окончена. Теперь мир. Если б было возможно, он завтра бы вернулся в Москву или Санкт-Петербург — и будь что будет. Он — один, а в Санкт-Петербурге множество людей. Он — один, а в Москве миллионы. Логично жить в своей стране — какова бы там жизнь ни была. А на чужбине — нелогично. После всего, что произошло, он бы и пальцем не пошевелил против России.
Беляев и Сорокин смотрели и слушали Репнина молча, — пораженные, растерянные, взбешенные, как будто он заткнул им рот.
Сорокин, однако, как только Репнин, снова улыбаясь, замолк, поднес палец к губам и свистнул.
Поляки за соседним столиком вздрогнули и рассмеялись.
Крылов встал, жестом заставил Беляева сесть, ибо тот тоже поднялся со стула. Доктор резко потребовал, чтобы они успокоились, незачем так ожесточаться и срамиться перед людьми. Они же здесь не одни. В зале полно народа. Князь, мол, просто не понял Беляева. Говоря — «Россия», Алеша, мол, имеет в виду бывшую, царскую Россию, бывшую матушку-Москву, а не нынешнюю, сталинскую. Вот в чем дело. Они, мол, не понимают друг друга.
На минуту наступила тишина. Все молчали.
Тем временем Репнин встал, чтобы решительно уйти, и был абсолютно спокоен, когда тихо сказал Сорокину:
— Мистер Фои, я надеюсь, мы еще встретимся и поговорим с глазу на глаз? К сожалению, когда меня спрашивают, я привык говорить то, что думаю. Вы спросили — я ответил. А капитана Беляева я понял правильно, — добавил он, обращаясь к Крылову. — Произнося слово «Россия», я имею в виду как раз теперешнюю Россию. Россию, которая существует, а не ту, которой больше нет. Россию, которую знают сейчас во всем мире. Имя которой — хотя оно теперь тоже сокращено — знают на всех континентах. Та Россия, о которой говорит Беляев, уже мертва. Если вам хочется — и это вполне резонно, — вы можете ожидать, что и я о ней прослежусь, но вы не можете от человека в своем уме, после всего, что произошло, всего им увиденного и пережитого, требовать, чтобы он считал живым то, что уже умерло. Смерть — это черная точка, но все равно только точка. Идет ли речь о человеке или о царстве — абсолютно безразлично. Слезы по покойнику проливают напрасно. Говорят, Христос воскрес для нас, для русских. Рухнувшие царства воскреснуть не могут. Да и Христос, воскреснув, говорят, стал иным, переменился. На нас уже смотрят иностранцы. Пора расходиться. А не свистеть. Воскресения для того, что прошло, капитан, нет. Понятно? — Перейдя на русский язык, Репнин, глядя прямо в лицо Беляева и вставая, почти весело добавил: — Прошлое не воскреснет, капитан. Вам ясно?
Беляев тоже встал, хотя Крылов и тянул его за рукав. Пьяный, он наступал на Репнина, но не ударил его. Наоборот, едва сдерживая слезы, повторял упрямо, по-детски: воскресения российского царства не будет. Офицер Антона Ивановича, Николай Родионович Репнин — как он смеет такое говорить? Богохульник! Слушает Москву! Поет буденновский марш! Он, окропленный русской кровью? Убить его следует.
— Убить вас надо, князь, убить, — прибавил по-русски.
Крылов встал между Репниным и Беляевым, которого продолжал держать за руку. Гримасничая, Сорокин тоже удерживал Беляева. Он все время называл его по имени, будто это могло успокоить капитана. Потом сказал:
— Вы, товарищ, продолжайте, продолжайте. Мы должны вас выслушать. Алеша, мы должны выслушать все. Антон Иванович Деникин, может быть, и не воскреснет, тут вы правы, но если бы он мог воскреснуть, если бы он услышал, как вы его оплевываете, плохо бы для вас это кончилось, князь. Страшно подумать. Он бы вас расстрелял, я уверен, да еще — плюнул бы на ваш труп.
Репнин снова покраснел.
Минуту-две он смотрел на Сорокина, будто решая, броситься на него или нет. Какие-то польки из соседней компании прошли мимо их стола, направляясь в танцевальный зал.
Репнин застыл, глядя на Сорокина, его большие черные глаза горели ненавистью, словно пылающие угольки в глазницах покойника. Он пропустил женщин учтиво, а затем стал договариваться с Крыловым о завтрашнем визите в больницу Middlesex. Потом, обернувшись к Сорокину и зная, что молодого человека ничем нельзя обидеть сильнее, чем намеком на его зеленый возраст, назвал его«мо́лодцем» и добавил, что молодому поколению не следовало бы болтать о том, о чем оно не имеет понятия. В частности, и о Деникине. И если бы, мол, Антон Иванович воскрес, еще не известно, в кого бы он, приведись случай, стрелял. Может быть, как раз в тот мундир, который носит сейчас Константин Константинович Сорокин, — alias Wingcommander Fowey. Даже наверняка. Что до него, Репнина, он уверен: воскресни Антон Иванович — он принял бы его сторону. После двух-трех рюмок коньяка он бы попросил разрешения вернуться в Россию. Несомненно.
— Впрочем, я не был его офицером. Я случайно попал в его штаб. Отец вызвал меня из Парижа и определил к своему другу Брусилову. Я вернулся, чтобы бороться не за Антона Ивановича, а за Россию. Вас тогда и на свете не было, мистер Фои. Чего же вы болтаете о покойном? Наши отцы нас не спрашивали, хотим мы или не хотим воевать, пойдем ли мы к Деникину или к Врангелю — мы шли туда, куда нас посылали. А вам могу сказать, мистер Фои, что я, как и Барлов и Ильичев, о которых вы, может быть, слышали, покинул Антона Ивановича, когда узнал о той, первой, французской интервенции и тем паче, когда стало известно, что обмундирование для нас поставляет Англия. Небольшой нюанс — мистер Фои. Пятьдесят тысяч царских офицеров остались в России, не желая служить тем, которые вооружили против нашего народа Польшу и Германию. Это все факты, мистер Фои. Сожалею, что и сам не остался в Керчи, а бежал оттуда. Испугался, что нас расстреляют. Такое случается и с невиновными часто. А знай я, что нас ожидает за границей, никуда бы не поехал.
Неизвестно, что подействовало на Сорокина умиротворяюще, но он потупился и только твердил злобно:
— Все это слова, слова, князь! Надгробная речь над могилой князя Репнина — во имя спасения его renomée, renomée.
— Да, да. Это надгробная речь, но не только для меня, мистер Фои, а и для тысяч русских офицеров во всем мире. Это неопровержимый факт, молодой человек. Мертвых я никогда не осмелился бы обижать, на чьей бы стороне они ни были. Никому не известно, о чем они думали в свою последнюю минуту. Им нет числа, и они молчат. Вы думаете, что и мертвый Антон Иванович принял бы вашу сторону. А я так не думаю. Для вас он — англичанин, союзник Запада? Возможно. А для меня он только русский офицер, которым я любовался в бытность его начальником штаба. Вы, конечно, слышали о его железной дивизии? Знаете, конечно, и то, что он был мужицкого рода. Я видел его и в Париже, уже превратившегося в полную развалину. Всеми брошенного, презираемого, ушедшего в себя, неспособного обрести свое место в чужом мире. Он был русским. Твердил, что мы гибли во имя неделимой России. Он ошибался. Мы гибли за некую бывшую Европу. Вы, кажется, читаете, на это обратила мое внимание ваша супруга в Корнуолле, маркиза де Сада. Я тоже его читал, но читал и то, что написал Антон Иванович. Я не во всем согласен с маркизом! Не во всем согласен и с Антоном Ивановичем, но я всегда солидарен с Россией! Впрочем, все это давно прошло. Вы вырядились в чужую униформу. Я живу в прошлом и ношу бывшую, русскую. И кто из нас счастливей — этого не знаем ни я, ни вы.
Потому ли, что все это пожилой человек говорил молодому, и говорил спокойно, грустно, несколько театрально и сентиментально, или потому, что теперь уже было совершенно ясно, что они расстаются навсегда, но Сорокин отступил, пропуская Репнина. Все понимали, что Репнин уходит. Беляев сидел, отвернувшись в сторону. Будто ребенок, хлебнувший лишнее, он плакал и вполголоса бранился. Крылов с нетерпением ждал, чтобы Репнин ушел, и протягивал ему палку. Когда тот, ковыляя и опираясь на нее, направился к выходу, Крылов взял его под руку.
Сорокин с ухмылкой несколько раз повторил:
— Adieu, adieu, mon prince, adieu. Мы обо всем доложим Комитету. Разговаривать нам больше не о чем. Товарищ отправляется к Сталину. Счастливого пути. Если, конечно, останется в живых.
Поскольку Сорокин снова захихикал, Репнин еще раз обернулся, опираясь на палку. Он посмотрел прямо в глаза юному красавцу, уже не скрывая ненависти. И сказал громко:
— Это точно, мистер Фои, нам не о чем более разговаривать. Передайте привет членам Комитета. Сообщите им без обиняков все, что я вам сказал. Вы правы. Годы бегут быстро. Я не верю, что когда-нибудь возвращусь в Россию, но я там родился и не причинил бы ей ни малейшего вреда, если бы там очутился снова. На свете, я думаю, существует по крайней мере миллион русских — или их теней, — которые бы с радостью туда возвратились. Если бы, мистер Фои, туда вернулись все, — это было бы ужасно. Означало бы новые жертвы — тысяч пять расстрелянных, а может быть, и пятьдесят тысяч убитых русских. Вот что нас больше всего разделяет, добрый мо́лодец. Я так не хочу.
Репнин отстранил руку Крылова, выпрямился и направился в другой зал, к выходу. Тихонько хихикая, Сорокин побрел вслед за ним, несмотря на попытки Крылова его удержать.
Репнин слышал, как Сорокин уже тише, но по-прежнему злобно бормотал:
— Князь, что я слышал? Я вас хорошо понял? Если б я там очутился? Когда я вернусь! Пять тысяч убитых? Может быть, пятьдесят тысяч? Боюсь, князь, что это маловато. Пятьсот тысяч, по меньшей мере, ваша светлость. Миллион? Представьте, мне это доставило бы удовольствие. Наверняка.
Репнин на минуту остановился. Словно одеревенел. Рассматривал Сорокина, будто перед ним — чудовище.
Молчал. Губы его дрожали.
Затем отвернулся и медленно пошел к двери, вон из клуба, как лунатик. На лестнице из руки выпала палка, и он поднял ее. Слышал за спиной смех Сорокина.
Крылов выбежал за ним, предложил отвезти домой.
Слова доктора подействовали отрезвляюще, Репнин любезно поблагодарил его и отказался. Взял себя в руки. Сказал, что ходит уже совсем хорошо и хочет пройтись пешком до дома. Предложил ему вернуться в клуб и оставить его в покое. Крылов сказал, что Беляев и Сорокин уже два дня подряд пьянствуют — отмечают выборы нового секретаря Организации, и что не следует их сейчас воспринимать всерьез. Репнин сухо и даже резко еще раз попросил Крылова оставить его. Он хочет побыть один. У него достаточно сил, чтобы добраться до дома. Это близко.
Понимая состояние Репнина, Крылов повернулся и, склонив голову, пошел обратно. Но в какой-то момент он, задумавшись, свернул наискосок, в сторону института Германии, — в Лондоне тогда уже существовало и такое заведение.
Репнин медленно, прихрамывая, побрел вниз по улице.
СМЕХ СВЯТОГО ГЕОРГИЯ
Хотя последние слова Сорокина Репнин счел за глупую шутку невыдержанного молодого ренегата, тем не менее здесь, на чужбине, он впервые ощутил страшное различие, которое всегда возникает после революций между отцами и детьми. Так, как сейчас говорил Сорокин, не говорили даже в разгар революции. Даже в штабе Деникина. И среди красных тоже. Никто намеренно не вырезал жителей сел и городов, не рушил домов — все подряд. Этого не делали ни те ни другие. Сорокин казался ему зверем. Безумцем. Комедиантом.
И в то же время Репнин понимал, что после этой ссоры порвалась между ним и его соотечественниками последняя нить. Его одиночество в Лондоне сейчас станет еще безысходнее, чем прежде.
По дороге домой он припомнил, как доктор Крылов, прощаясь, странно намекнул, что разрыв с Организацией небезопасен, лучше бы ему все-таки вернуться в состав Комитета. Комитет ничего не прощает. Ходят разные слухи. Они мстят. Среди русских эмигрантов в ту пору каждый испытывал беспокойство, когда в Комитете его угощали чашечкой кофе. Репнин знал того человека, который в Берлине, во время какого-то совещания был вызван к телефону. Вернувшись и отпив несколько глотков кофе, который только что перед этим заказал и который стоял еще теплый на столе, он рухнул.
Выйдя из клуба и не переставая думать о Сорокине, Репнин, потупившись, направился не домой, а в ближний парк. Словно в полузабытьи, он долго сидел на скамейке напротив памятника, воздвигнутого королевой Викторией в честь своего мужа, Альберта, который, задумавшись, подобно Лоренцо Великолепному, восседал на ренессансном постаменте. Уставший и расстроенный, Репнин хотел немного отдохнуть здесь в предвечерних сумерках и собраться с мыслями, прежде чем вернется в свою квартиру на восьмом этаже, где его ждет Надя. Ощущение безысходной тоски сменилось приливом какого-то невообразимого бешенства. Не сводя глаз с песчаной дорожки возле его окруженной зеленью скамейки, он мысленно, будто в зеркале, увидел лицо Сорокина и представил себе, что повалил его на землю и душит. Он ухватил его за горло и душил неторопливо, с усмешкой — и это, казалось, доставляло ему удовольствие.
Никогда в жизни, вплоть до этого момента, подобные мысли не приходили Репнину в голову.
Отрешенный, он сидел на скамейке, долго. Парк погрузился во тьму, но площадка перед памятником была освещена, хотя скамейки вокруг пустовали. Из противоположной аллеи до Репнина доносился аромат роз, смешанный, однако, с запахом дезинфекции из общественного сортира, скрытого от глаз кустарником.
Сортиров в Лондоне множество, повсюду. В них чисто. Двери открываются автоматически, когда в аппарат опускают пенни. Внутри, в комнатке при входе всегда сидит какая-нибудь пожилая англичанка, уборщица, и от скуки читает газеты. Она встречает и провожает посетителей.
Репнин вспомнил своего соотечественника, на суде в городке Эксетер.
Совершенно, совершенно бессмысленно, думал он, жить в Лондоне, где живут этот капитан по фамилии Беляев и Сорокин. Все повторяется. Чего только не натерпелись и отец его, и мать. Русские люди несчастны. И никто не может объяснить, почему это так.
В полумраке Гайд-парка, словно мираж, возникает у него перед глазами родной дом напротив Аничкова дворца. Затем канал, куда он ходил на свидание со своей первой любовью. Дочерью полковника Коновалова, часто навещавшего его отца. Он представляет себе сейчас, как она сидит подле своей матери во время визита к ним, а он, с самым невинным выражением лица, чтобы никто не заметил, легонько дергает ее длинную косу.
Постепенно воспоминания переносят его с этой скамейки в петергофские парки, куда он как-то ездил вместе с ее семьей на некий праздник. Он видит, да, да — видит перед собой шестнадцатилетнюю девушку с сумкой, набитой книгами. Она не так красива, не так изящна, как Надя, но кажется ему и сейчас бесконечно милой и дорогой, и он устремляется за ней по какой-то воде, во мрак.
Зелень рощиц в Петергофе более, более сочная, тенистая, да и трава там другого оттенка, но аллея кажется ему точно такой, и он идет и идет вслед за девушкой, пока не останавливается, пораженный игрой фонтанов, протянувшихся вдоль канала и уходящих куда-то в море, в ночь. Запах роз и дезинфекции уже исчез, и пахнет свежестью от воды и фонтанов, бьющих перед ним. Он уже не дергает ее косу, а просто идет рядом, держа ее за руку. Она подросла, и они возвращаются с урока танцев. У нее огромные, миндалевидные глаза. Опираясь на его руку, она шепчет: Коля, милый Коля.
И странно — ему кажется, что это голос Нади.
Они испуганно бегут назад, обратно к скамейке, на которой сидели, где она забыла свою ученическую сумку, когда они пошли, держась за руки. Сумка лежала на месте. Никто ее не тронул. Репнин при этом очнулся.
Он сидел на скамейке, в Лондоне, а чувствовал себя в Петергофе, тридцать семь лет тому назад. Невероятно. Бредит, чушь какая-то — он не может оторваться от того, чего больше нет и что, по сути дела, давно прошло.
Вообще в последнее время, стоило Репнину присесть где-нибудь в Лондоне на скамейку, в парке, даже в крохотном скверике — около какой-нибудь церквушки, или возле огромного собора святого Павла, — он невольно вспоминал Санкт-Петербург. Свое прошлое и эту Аню, дочь полковника Коновалова. В те часы, когда Лондон обедал и жевал, жевал, чавкая миллионами и миллионами жевательных орудий — присосавшимися искусственными челюстями, — Репнин выползал из своего подвала и подолгу сидел так, только чтобы не оставаться внизу. А Лондон проходил мимо него, как во сне, как будто весь этот город — сон. Очнувшись, наконец, и взглянув на часы, он бормотал по-русски одно и то же: все прошло как сон. Тоска, овладевавшая им всякий раз, когда он оставался один, — подобная тоске актера, в одиночестве ожидающего следующего акта, — терзала его главным образом оттого, что он не в силах был объяснить себе: почему никак не может приспособиться к Лондону, к этому огромному городу, где живет столько иностранцев, которые сумели найти свое место в нем.
К чему тянуть такую жизнь еще несколько лет? Нет смысла! Это было известно уже Сенеке! Это поняли и Барлов, и тот Шульгин, и Драгомиров, да и Сазонов тоже. Все они были несчастны, и все помышляли о самоубийстве. Они были несчастны, но ни один не мог объяснить почему. Может быть, только потому, что были русскими? Эмигрантами? Сидя в тот вечер на скамье в Гайд-парке, Репнин вдруг заключил: нет, нет, причина не в этом. Корни его несчастья, его неспособности обрести свое место в Лондоне, на чужбине, показалось ему, заключены в том, что он потомок солдата, потомок Репниных, маршалов, фельдмаршалов, офицеров. И сам — офицер. А не горный инженер, о чем всегда мечтал. Он русский офицер. Вот в чем причина его неприкаянности на чужбине и в Лондоне. Он — солдат. И в этом — корень всего. That’s the rooth of everything, шептал Репнин по-английски, все еще сидя на скамье и только собираясь идти к себе домой, на восьмой этаж в Нелл-Гвин.
Да, он офицер, и все больше и больше испытывает растерянность от своего штатского существования среди миллионов жизней, которые ежедневно наблюдает вокруг себя в Лондоне. С каждым днем он все более неуверен, смешон, слаб, неловок в этой среде, он уже грезит наяву, будто молокосос, юнкер. Гуляет по Петергофу со своей первой любовью, дело доходит и до галлюцинаций: он схватил и душит Сорокина, повалил его тут, на скамейку, и душит, душит с наслаждением.
И все это доставляет ему огромное удовлетворение.
Вероятно, потому, что эта девочка — его первая любовь — и сейчас здесь, в сумраке аллеи, и не исчезает во мраке, потому что дочь полковника Коновалова все еще с ним. Она с ужасом взирает на то, что он делает с Сорокиным, и ему слышится, как она кричит, умоляет его, плачет. Но он таки задушил Сорокина и сбросил тело наземь, легко, будто это не человек, а кукла. Какой-то Надин эскимосик, легче пуделя белого, какой был у барышни Коноваловой. Только спустя полчаса Репнин пришел в себя. Он ударил палкой по скамье, чтобы прервать подобные мысли, и медленно поплелся к дому. И что уж совсем невероятно, ему казалось, в аллее, впереди себя он видит — да, да, видит — любимое юное существо, в синей блузке и синей юбке, которое с грустью смотрит на него, а потом в ужасе бежит прочь.
Он шел понурясь и чувствовал, что ногу все-таки слегка волочит.
Перед ним в полумраке слабо освещенной аллеи рассыпались в брызгах и взмывали вверх фонтаны Петергофа. Петергоф воскресал в его воображении. Белые фонтаны и кружат, и танцуют в ночи, словно балерина, плещут и взбивают пену, сверкают, будто снег. Да, да, такую точно пену он видел в Корнуолле, пена там обозначила белую границу, разделяющую два мира, которую не пересекал никто живой. Она остается на песке, после бурных волн океана, навечно. Еще никому не удавалось вернуться из прошлого. Даже Пушкину.
А впрочем, что сейчас поделывает, как поживает барышня Коновалова?
Она осталась для него навсегда семнадцатилетней, но теперь, вероятно, уже давно замужем, если, конечно, выжила. Может быть, иногда ездит с детьми в Петергоф? Наверно, иногда вспоминает и о нем? Когда он уехал в Париж, (ибо отец, уважаемый член Думы, хотел воспрепятствовать этому браку), она писала ему, что будет ждать его вечно. Глупости. Пора, впрочем, идти домой, а с этой ногой ему потребуется добрых четверть часа, пока доковыляет до огромного здания, где ждет жена, склоненная над швейной машинкой. Целое человечество, привыкшее утверждать, что человеку подвластно все, которое так самоуверенно, когда речь идет о прогрессе и о будущем, не могло бы вернуть ему барышню Коновалову и перенести его самого на ту скамейку, где лежит ее ученическая сумка.
По-прежнему понурившись, но уже поторапливая себя, он вышел из Гайд-парка и, перейдя улицу, направился к дому, минуя памятник полярному исследователю (имя которого Надя пишет Shackleton, а произносит Шеклтон), потом медленно прошел мимо нескольких — огромных — музеев и затем попробовал ускорить шаг. Выпрямился. Возле небольшого сквера перед станцией подземки свернул в тихую полуразрушенную улочку. Не нравится ему это человечество. Оно умеет возводить пирамиды для фараонов, покрывать трупами поля сражений для Наполеона, изображать на картинах еще неоткрытые небесные туманности, но не может, даже если б захотело, вернуть ему ту девочку с длинными косами, которая испуганно убежала из парка.
Он вспоминает, как во время последней встречи предлагал ей вместе покончить с собой.
Они стояли в полумраке, какой сейчас был в парке, в Лондоне, под фонарем. Она жила в той части Санкт-Петербурга, которая называется Новая Голландия. Им стоило сделать шаг-два и так, обнявшись, прыгнуть в воду, чтобы навсегда уйти в некую мрачную, подводную Голландию, откуда нет возврата. Но она, бедняжка, в последнюю минуту заколебалась. Вода холодная. Сказала ему по-французски, дрожащими губами — она уверена, что, оказавшись в воде, тотчас же закричала бы и всплыла.
Разве он мог стать убийцей?
Почувствовав, что нога деревенеет, Репнин отогнал от себя все эти привидения, воспоминания и решил, что должен ступать тверже, увереннее и идти быстрее. Обернулся, чтобы проверить, не смотрит ли кто-нибудь ему вслед. И уж совсем некстати вдруг вспомнил, как некогда маршировал перед штабом Брусилова.
Это было и смешно и приятно. Присел на покосившийся забор какого-то разрушенного дома, на той же улице. До его дома оставалось минут десять ходу. Подумал, что там его ждет жена, теплая ванна, отдых и стопка иллюстрированных журналов, полученных от старой графини, в которых накануне он видел фотографии парада Красной Армии на Красной площади, в Москве. Перед Кремлем. В первый момент что-то недовольно проворчал. Потом представил себе четкую поступь бойцов и ему показалось, что она точно такая же, как и поступь царских солдат. Невольно и радостно улыбнулся. Вдруг ощутил, как по всему телу — с головы до ног пробежала приятная дрожь. Та же выправка!
На улице никого не было. Вдруг под фонарем ему почудилась чья-то тень. Совсем прямая, она скользнула по стене. И до него донесся знакомый голос покойного Барлова — кавалера ордена Святого Георгия, — будто бы шепнувшего ему сквозь смех: Так, так, très bien, très bien, mon prince! Шагом марш. Марш. Домой! Домой! Мы возвращаемся. Мы все возвращаемся!
Репнин, зачарованный, остановился, провел рукой по лбу, словно отгоняя от глаз ночную бабочку. На тротуаре никого не было видно. Но тем не менее он слышал смех и поэтому зашагал все быстрее, увереннее, все упрямей. Подумал, Надя уже, конечно, вернулась. Надо ей что-то приготовить поесть. Она, бедняжка, занята этими эскимосами.
Как будто и правда кто-то идет впереди или рядом с ним, Репнин вопреки собственному желанию шагает все четче, ритмичнее и слышит, как позади него кричат, кричат какие-то голоса. И шагают, шагают мертвые.
Подчиняясь старой русской команде.
АДМИРАЛ И КОРОВЫ
Ноябрь в Лондоне обычно начинается туманами, но в тот год иногда выдавались дни, словно продолжавшие затянувшееся октябрьское бабье лето, известное здесь под названием «индийского». В это позднее лето бывало и солнце. По часу — по два оно светит, пробившись сквозь облака, необычно. Листья не желтеют. Трава — зеленая. В парке полно зимних цветов. Здания сверкают, будто зеркальные. Некоторые лондонские уголки в туманные дни напоминают Шотландию, ее замки, где, говорят, водятся привидения и до которых можно добраться лишь по крутым тропинкам, застланным желтой листвой.
Прихрамывая совсем чуть-чуть на левую ногу, Репнин каждое утро идет на работу, спешит к автобусной остановке. Рядом бредут пенсионеры, ветераны войн, дом которых находится рядом, в том же квартале, в районе под названием Челзи — так произносится, а пишется Chelsea. Летние, красные шинели уже сменили на синие, зимние. Иногда, улыбаясь, кивают Репнину, молча. Помнят его. Тут, поблизости, он жил во время войны.
Репнину мерещится, когда он идет по боковым улочкам, будто над ним и перед ним растянуты какие-то сети, невидимые, хотя их все-таки видно. Он чувствует, угадывает, что, пока жил на берегу океана, Лондон переменился к нему, а почему — он и сам не может сказать. Он был очень одинок в предместье Милл-Хилл. А сейчас, здесь ему не дают покоя мужчины и женщины, с которыми он познакомился в Корнуолле. Капитан Беляев, миссис Фои, миссис Крылова, доктор Крылов, миссис Петерс-Петряева, граф Андрей Покровский со своей тещей. Леди Парк и ее супруг, этот исполинский шотландец, владеющий плантациями на острове Цейлон, который здесь произносится Силон. Жена доктора даже повадилась по вечерам заезжать за Надей на машине, она поджидает ее возле школы моделирования, хотя Надя вовсе не хочет этого. (Тайком ускользает в другую дверь.) Парк уже второй раз приглашает их провести у него уик-энд. А старая графиня Панова постоянно твердит, что эмигрант в Лондоне должен заводить связи. Даже после ссоры в Польском клубе молодой Сорокин, не скрывая этого от жены, звонит по телефону Наде и любезничает с ней.
Репнин же, ежедневно в утреннем тумане отправляясь на работу, вспоминает Корнуолл и отель, где он жил и познакомился с этими людьми. И мысленно теперь часто переносится не только в Россию, но и в тот маленький городок, на берегу океана: Сантмаугн. Припоминает, как из окна автобуса рассматривал лица прохожих, которых никогда более не встретит, и снова видел перед собой океан и какую-то голубую гору вдали, и совсем ясно церковную колокольню. Все это напоминает ему Бретань семь лет назад.
Когда теперь, в Лондоне, он садится в автобус и вглядывается в незнакомые лица едущих вместе с ним попутчиков, он задает себе вопрос: почему отель в Корнуолле так изменил его жизнь? И уверен — перемены не кончились. А здание отеля совсем отчетливо видится ему и в окне автобуса, лондонского. Зачем он там был? Зачем его туда отправили? Чтобы превратить в призрак?
Впрочем, когда он вышел на своей остановке напротив отеля «Ritz», ему показалось, что по Лондону вслед за ним идут тоже призраки. Ежедневно он проходит возле дворца, где когда-то жил победитель Наполеона, приказавший в этой части Лондона в нескольких местах поставить каменные столбики, с которых ему было бы легче садиться верхом на коня. Проходит и мимо знаменитого табачного магазина, хозяину которого англичане великодушно разрешили посылать нюхательный табак для Наполеона, отправленного умирать на остров Святой Елены.
Тут же, поблизости, и место, откуда были совершены три безуспешных покушения на королеву Викторию. Потом, уже сидя в своем подвале на треногом табурете, Репнин задается вопросом, не снится ли ему все это: человеческая глупость, подлость, обманы, или они и правда составляют прошлое Лондона, то, что было в нем сто лет назад и от чего сейчас остались лишь жалкие следы? Камень, чтобы герцог мог легче вскарабкаться на коня, нюхательный табак для Наполеона, который упаковывали в магазинчике невдалеке от его подвала.
Да и в этом подвале происходят сейчас странные перемены и совершаются странные для него дела. Продавщица Бетси, которую барышня по фамилии Луна назвала «клячей», — уволена. На ее место, сообщил Репнину итальянец, Робинзон взял свою родственницу. А для бухгалтерских операций в помощь Репнину посадил наверху, в канцелярии — свою дочь. Еще раньше уволилась Сандра.
Годовой отчет Робинзон требует уже к концу ноября.
У Нади в те дни сложилось впечатление, что муж скрывает от нее какие-то затруднения, возникшие в его подвале. А она уже давно догадывалась, что со службой у Репнина не все в порядке. Что, вполне вероятно, он лишится даже этого своего нищенского заработка. Тяжело переживала она и то, что они упорно — по настоянию Репнина — отказываются от встреч с людьми, с которыми Репнин познакомился в Корнуолле. При каждом удобном случае старая графиня Панова убеждала ее, что это нехорошо. Для эмигранта в Лондоне, — говорила она, — не имеет значения ни его прошлое, ни то, что он из себя представляет, ни его знания и порядочность, для него все дело в связях. У них прекрасные фамилии. Рекомендации. Сейчас у них и вполне приличный адрес в Лондоне. Счастье, может быть, уже совсем рядом, за углом. Round the corner. А между прочим, когда до нее дошел слух, что Репнин отказался от приглашения сэра Малькольма, она просто за голову схватилась. И уже грозится Наде, что сама от них откажется. Прямо не знает, что с ними делать.
Бедняжка Надя как-то вечером, когда Репнин возвратился из лавки, пытается в разговоре выяснить побольше о старом шотландце, у которого такая молодая жена, их соотечественница, а потом, будто между прочим, уговаривает мужа посетить хотя бы этого человека, ведь графиня уверяет ее, что он, если бы захотел, мог бы им действительно помочь. Поскольку муж не рассказал ей о том, что произошло между ним и этой молодой соплеменницей в Корнуолле, во время посещения замка короля Артура, Надя настаивает на своем, убеждает его принять приглашение сэра Малькольма. Вертопрах Сорокин сказал ей по телефону, будто он абсолютно убежден, что отказавшийся от встречи с Малькольмом Репнин охотно бы принял приглашение красного посольства. От приглашения посла Майского, мол, он бы не отказался.
Репнин наконец уступил.
Он согласился положительно ответить на письмо Парка с приглашением провести ближайшие субботу и воскресенье у леди Парк. Тогда Надя, не откладывая дела в долгий ящик, уже на следующий вечер села писать ответ Паркам, адрес которых был Stewart House, в Ричмонде. Спрашивала мужа, в каких выражениях принято отвечать — у нее и раньше возникали ритуальные проблемы с английскими приглашениями в Лондоне. Они строго официальны — будто речь идет о поездке в Китай на субботу и воскресенье.
Раздосадованный тем, что приглашение принято — он был вынужден его принять, — Репнин вечером, стоя за спиной жены, следит за тем, как она пишет ответ Паркам.
Тогда ей в голову вдруг приходят какие-то косули на опушке леса, в парке, прекрасный пейзаж, открывающийся с террасы. Краснеет, когда муж замечает, что слово «House» не обозначает просто «дом», слово это только в узком смысле имеет у англичан одиннадцать значений, а в более широком контексте — до тридцати. С этим словом, в его прямом значении связано триста семьдесят шесть оттенков. (Муж улыбается, подтрунивает над ней.)
Он и не думает помочь жене выяснить по телефону на вокзале, когда они точно смогут прибыть к Паркам — что требовалось указать в ответе. Не хочет ей советовать, что подарить хозяйке. Что-нибудь маленькое. Тогда Надя решает подарить куклу. Эскимоса.
Значительно хуже, что в приглашении Парки сообщают о прогулках верхом, хотя общество предполагается весьма малочисленным. Надя уже двадцать лет не сидела в седле, да ей нечего и надеть для верховой езды. Репнин смеется над женой, которая не понимает значения букв K. C. B. после фамилии Парк, хотя она является дочерью княжны Мирской и происходит из семьи англоманов, каковыми были все те русские, которых он называет «декабристами». Сам он поедет в костюме обычного лондонского клерка или наденет тот, что носил будучи учителем верховой езды в Милл-Хилле. Что же до этого исполинского шотландца, имеющего плантации на острове, название которого пишется Ceylon, а произносится Силон, и его уважаемой супруги — может сказать лишь одно: он крайне невысокого мнения о русской женщине, выходящей замуж за мужчину на полвека старше себя, который к тому же — по его убеждению — нечто вроде шефа шпионской службы.
Ни с какими новыми людьми он знакомиться не желает. Она увидит, что значит этот Stewart House.
Надя, бедняжка, в растерянности.
Ей необходимо завязывать знакомства для продажи эскимосов.
Хоть детство навсегда связало Репнина с Петербургом, в последние дни Лондон начал действовать на его настроение смягчающе и как-то успокоительно, как доказательство того, что в его жизни эти два огромных города, такие непохожие, по неожиданному стечению обстоятельств предопределены ему судьбой. Здесь, в подвале были точно такие чернильницы, какие он, ребенком, видел в России. Здесь были такие же стулья, скамейки, как те, что он видел в канцелярии у дяди, владельца шахт. Значит, подумал он, Лондон приходил к нему еще в детстве, хотя и был от него так далеко. Приходил к ним на Неву? И не только чернильницы были такие же, как у отца, почти пятьдесят лет назад, но и буквы в этом подвале, в Лондоне, напоминали буквы в книгах по которым отец, англоман, задавал ему уроки. Он помнил буквы — W и S, инициалы имени Шекспира. Вспоминал и изображение маленькой девочки, которое в той книге, для него предназначенной — в учебнике, иллюстрировало значение глагола «мочь» и «не мочь». Девочка была крохотная и пыталась бросить письмо в почтовый ящик, прибитый слишком высоко на стене. Помнил и длинноносого клоуна, который в грамматике вместе со своим псом служил иллюстрацией предлогов. Сначала собака была нарисована В конуре. Потом как она выходит ИЗ конуры. Как пробегает ПОД вытянутой ногой своего господина, циркача. Как перескакивает ЧЕРЕЗ его ногу. Как сидит НА спине клоуна. И все это для того, чтобы вбить ему в голову английские предлоги.
Отец начал заниматься с ним английским раньше, чем наняли гувернантку, англичанку. Однако почетное место в его воспоминаниях, в его сердце заняла не та девочка, а маленький пастушонок, пасший овец на лугу, возле дороги, который, изнывая от скуки, задавал каждому прохожему один и тот же вопрос: сколько времени?
А редкие прохожие, рассказывала привезенная из Англии книга, идя по дороге и завидев пастушка, тотчас же, не дожидаясь его вопроса, глядели на часы. Да, да, — я снова слышу, как кто-то бормочет по-русски. — Итальянец прав — в жизни трагичны лишь неожиданности. Вот, например, из той книги он охотнее всего вспоминает английские паровозы. Они ему особенно нравились (так же, как и Гулливер, который попал не только в страну великанов, но и лилипутов).
В последние солнечные дни, в начале ноября Репнин почувствовал, что этот огромный город хочет примириться с ним.
Теперь, когда предстояло провести уик-энд у Парков, Репнин с досадой думал лишь о том, как выдержать эту поездку. Из приглашения нельзя было узнать, кого он там встретит. Его жена, конечно, будет восхитительна — она может быть любезной со всеми. Он боялся, что, встретив Сорокина, ударит его.
До субботы, до поездки в Ричмонд, оставалось два дня.
А в субботу они отправились поездом так, чтобы не опоздать к чаю, и по дороге молчали. Шел дождь. На вокзале не оказалось ни одного такси. Они страшно намучились, пока добрались со своими вещами. Надя промокла и едва сдерживала слезы. Репнин старался быть с ней учтивым, но про себя зарекся никогда больше не принимать в Лондоне подобные приглашения. Он и англичане — это два разных мира.
Дом сэра Малькольма на холме, в Ричмонде, по дороге в Кингстон — был по сути дела не домом, а целым дворцом, якобинским, с высоким порталом. Мраморные колонны и окна были вывезены из Италии. Зеленые лужайки парка спускались к берегу Темзы, откуда открывался прекрасный вид. Сначала показалось, что их никто не ожидает, но когда такси — они нашли его уже в самом городе, возле моста — остановилось, выбежала прислуга. Надю поразило то, что ее поместили на втором этаже, куда надо было подниматься по роскошной лестнице, рядом с комнатой хозяйки дома леди Парк. Репнина же повели по темному коридору первого этажа, где звук шагов поглощали ковры. В комнату прислуга безмолвно внесла его вещи. В прихожей перед ним неожиданно возникла госпожа Петерс с дочкой — словно все они и не уезжали из Корнуолла. Заметив удивление Репнина, госпожа Петерс громко рассмеялась. Такова, мол, уж его судьба, всегда делить с ними общую прихожую и ванную? Так и должно быть. А впрочем, они запаздывают, чай уже подан.
Если здание и выглядело якобинским, комната, в которую ввели Репнина, не имела с ним ничего общего. Вещи, картины, горящий камин словно говорили о том, что Парки здесь только что поселились и что в Лондоне все еще властвует королева Виктория, Огромная кровать стояла возле окна, а на столе, посреди комнаты, находился чернильный прибор, книги, бумага, будто Репнин собирался подписывать в этой комнате смертные приговоры или вести по вечерам дневник своей жизни. Мебель была французская. Картины — изумительные, но только копии — не оригиналы.
Пока Репнин переодевался, со стены, не сводя глаз, наблюдал за ним какой-то губернатор Гибралтара, в красном мундире, с ежиком волос и пунцовыми щеками, подпертыми высоким воротником.
Еще раньше Репнин решил одеться так, словно все его предки, испокон веку играли в гольф. (Когда он вошел в библиотеку, где, как сообщил ему слуга, был подан чай, никто не обратил внимания на его костюм.)
В библиотеке сэра Малькольма Репнин застал хозяина, хозяйку и их гостей. В Лондоне чаепитие — целая китайская церемония. Никто не сидит на месте — встают, берут чашки, неторопливо глотают, идут за следующей, подносят к тубам — как в балете. Репнин немного опоздал. Все взоры обратились к нему. Хоть по одежде он выглядел вылитым англичанином, явившимся прямо после партии в гольф — а это как раз то, что надо, — все же и нос, и черная борода выдавали в нем азиата, попавшего в Лондон случайно. Парк встречает его несколько натянуто, с напускной любезностью, а молодая соотечественница так, словно приходится Репнину родной сестрой или дочерью. Сэр Малькольм меж тем весьма внимателен к Наде. Чай подает госпожа Крылова.
Тут и Крылов, и госпожа Петерс, и Пегги, Репнин впервые видит какого-то рыжего, щекастого англичанина, которого ему представляют как Mr. Barnes, и еще некоего юношу, имя которого он не расслышал.
По другую сторону от Нади — Покровский и генеральша Барсутова. Она очень красива и выглядит отлично. А Покровский побледнел, сник.
Уже две-три минуты спустя Репнин понимает, что для леди Парк он милый, желанный гость, в то время как сэр Малькольм исподтишка следит за ним, как охотник, выжидающий жертву. Ему это неприятно, и он раскаивается, что приехал.
Госпожа Крылова дважды пытается завладеть Репниным, вырвать его у леди Парк, и кокетливо кружит возле. Чуть-чуть не упала, запнувшись за его ноги, смеется и прижимается к плечу Репнина. Юноша, имя которого он не расслышал, явно ухаживает за Надей, и Репнин слышит, как госпожа Крылова выговаривает ему, запрещает смущать Надю. Так и сказала: to embarasse her, вероятно, в ответ на какую-то смелую шутку? — потому что молодой человек рассмеялся. Надя покраснела и повернулась к нему спиной. Она обращается только к сэру Малькольму.
Раздраженный поведением юного сопляка, Репнин, хмурясь, слушал мистера Банса, которого доселе не знал и не встречал. Из отдельных реплик и насмешек над Бансом Репнин понял, что во время войны этот человек, должно быть, отличился, был парашютистом и что сейчас он владелец небольшой фабрики по производству женского белья, того, что французы называют «soutien gorge», а англичане — «bra». Мистер Банс жалуется — кролики изгрызли у него все деревья в саду, и он вынужден ставить на них капканы. Ужасные вредители. Они ежегодно уничтожают четвертую часть сельскохозяйственной продукции в Англии. Их надо полностью истребить.
Репнин, в детстве обожавший кроликов, любивший с ними играть, смотрит на раскрасневшееся лицо этого человека с нескрываемым отвращением.
Госпожа Крылова восклицает, что мистер Банс поступает нехорошо. Кролики очень милы, очаровательные Божьи создания, их нельзя ловить таким способом. И, конечно, это явное преувеличение, будто они уничтожают четвертую часть урожая. Их ведь тоже Бог сотворил.
Мистер Банс, который словно аист — лягушек, заглатывает одну за другой сконы — маленькие шотландские пирожные, обращается за поддержкой к Репнину. — Разве он не прав?
Репнин что-то бормочет в ответ.
Госпожа Петерс того же мнения, что и госпожа Крылова. Кроличье мясо — насколько ей известно — составляет заметную долю в рационе людей низшего сословия, и просто грешно воевать с ними. Надо чтить волю Божью. И, конечно, надо подумать о кроликах, если уж в дело пошли западни и капканы. Это каннибализм. В западнях кролики ломают ноги, потом часами умирают в невероятных мучениях. Иногда, пытаясь вырваться, животное оставляет в капкане ногу — и затем все равно гибнет. На них, израненных, набрасываются собаки, а на молодых — даже кошки, учуяв запах крови. Это ужасно.
Рассчитывая, вероятно, найти союзника в мужчине, англичанин прямо спрашивает Репнина: что он на все это скажет?
Тогда Репнин с усмешкой говорит — он на стороне дам. Он понимает охотника, идущего в Сибири на медведя, потому что медведь — зверь, чем, впрочем, и человек иногда может быть, но вот так варварски истреблять кроликов, ловить капканами, ему кажется, не гуманно. Медведь — зверь, хищник, нередко коварный, а кролики милые создания, словно игрушки для маленьких детей.
Теперь, повысив голос, мистер Банс обрушивается против вредителей-кроликов с целой речью. Он понимает, когда кто-то жалеет пленных, пытающихся бежать из лагеря, — но кроликов? Смеется и смотрит на Репнина, будто тот — новоявленный Будда.
Тогда Репнин иронически замечает, что его не удивляет мистер Банс. Репнин ежедневно видит, как в Лондоне ведут истинную войну с голубями, а они — нежнейшие Божьи создания.
Грязнейшие — улыбается мистер Банс. Лондонская община на этих днях начала борьбу против голубей даже на Трафальгарской площади — вынуждена была. Голуби пачкают дома.
Репнин вдруг обрел неожиданного союзника. В лице Пегги. Она тоже защищает голубей. Она признает, голуби действительно не очень чистые, но если бы мистер Банс решил истреблять всех, кто нечист в Лондоне, — этой войне не было бы конца. А в Париже грязных — она сама видела — еще больше. А если взять их в целом мире? Впрочем, голуби стали просто невыносимы, в последнее время, в Лондоне. Англичане кормят голубей в Венеции, а хотят истребить их в Лондоне? Этого она никак не понимает. Понимает охоту на лисиц, а на голубей — не понимает.
Кто знает, может быть, оттого, что он видит, как наглый юноша не отстает от Нади и не сводит с нее глаз, Репнин раздраженно замечает мистеру Бансу — по его мнению, англичане должны удовольствоваться охотой на лисиц. По правде говоря, ему и эта охота не по вкусу. Травля лисы? Сворой собак? Со множеством всадников? Чепуха. Столько собак, коней, охотников на одну несчастную лисицу.
Мистер Банс краснеет до ушей. Возвышает голос. Англичане — об этом мистер Репнин забывает — предоставляют лисице возможность убежать. И это прекрасно. И он, как, впрочем, и другие англичане, уверен, что лиса даже получает наслаждение от этого спорта, от этой игры. Случается, и убегает.
Поскольку мистер Банс возвысил голос, заговорил слишком громко, в разговор вступает и сидящий напротив за столиком сэр Малькольм. Он полагает, иностранцы никогда не смогут понять английские обычаи, и поэтому следует вообще уклоняться от дебатов с ними. Это относится и к политике. Он лично ничего не имеет против кроликов. Он даже посмеялся, прочитав в газетах, будто их тщетно пытаются истребить, инфицируя заболеванием, от которого кролики дохнут. Болезнь называется майксометауз или миксоматоз — что-то в этом роде. Не важно. Он читал, что кролики находят защиту и от этой напасти. Уже в следующем поколении зараженные особи приобретают иммунитет. И опять размножаются.
Все рассмеялись, добродушно.
Госпоже Крыловой тогда взбрело в голову услышать мнение Репнина, который молчал. Что думает, что скажет на это князь? Он — русский. Иностранец. Что думает об этом иностранец?
Ее слова вывели Репнина из какого-то оцепенения. Сначала он пробормотал что-то невнятное, а затем сказал, что вообще об этом ничего не думает. Ни о кроликах, ни о голубях. Хотя, признаться, их ему жаль. Невозможно, будучи глубоко религиозными, как англичане убивать Божьи твари — крохотные и беззащитные. Не хорошо. В Англии, в предместьях, где расположены виллы, он видел, люди истребляют белок, считая их тоже вредителями. Может быть, это и так. Но для него в детстве, в России — белочки представлялись самыми милыми, веселыми, прекрасными созданиями, и все их очень любили, и никто не трогал. Для детей это были любимейшие существа, по всей России. Он запомнил их с детства, и ему тяжко видеть, как их здесь истребляют.
Словно взбешенный успехом соперника в некой состязании, мистер Банс яростно кричит, что белки наносят ущерб, да еще какой. Это факт, который вынужден признать любой разумный человек. Их необходимо истреблять. Это факт, а иностранцы пускай думают об этом все, что им угодно.
Будто сам дьявол вселился в Репнина, и он отвечает мистеру Бансу, что подобные мысли опасны. Кто-нибудь в один прекрасный день может провозгласить, например, что англичане тоже вредны. И что тогда будет?
Эти слова вызвали явное замешательство.
Хозяин громко рассмеялся. Надя заметно побледнела. Сэр Малькольм не сводил глаз с Репнина. Только генеральша Барсутова, развеселившись, воскликнула: Good. Very good[31].
После этого, однако, в библиотеке воцарилось какое-то натянутое молчание и леди Парк пригласила всех перейти в холл. На партию бриджа.
Репнину эти принятые в обществе игры навевают скуку, и он думает, куда бы сбежать. Из окна видна Темза и вербы в тумане, а над ними небо, серое.
Тем временем все уселись за бридж. Сидят спокойные, прямые, серьезные.
Надю, которая также присоединилась к играющим, генеральша Барсутова явно взяла под свою опеку. Заглядевшись на эту красивую женщину, Репнин невольно снова мысленно перенесся в Корнуолл, еще раз прошелся по той долине, по окружающим ее холмам, где, согласно преданиям, находился замок короля Артура, в котором разыгрывалась трагедия Тристана.
Он решил подойти к графу Андрею, дальнему родственнику своей жены, и предложить ему сыграть партию в шахматы, подумал о том, что было бы, если б между этой женщиной и его женой завязалась дружба? Про то, что тогда произошло в Корнуолле, никто в этой компании больше не упоминал. Репнин заметил, как изменился граф Андрей. Он по-прежнему был тихим, грустным, словно погруженным в какой-то печальный сон, но лицо его уже свидетельствовало о том, что сейчас этот мужчина не слаб, не слезлив и вовсе не несчастен. Лицо приобрело уверенность. Перехватив его взгляд, устремленный на генеральшу, Репнин не обнаружил в нем былого изумления и холодности, как в Корнуолле. Сейчас в глазах графа вспыхивали огоньки, какие загораются у охотников-шотландцев, издалека следящих за серной. Репнина, когда он с поляками приехал в Англию, два-три раза приглашали в Шотландию поохотиться, демонстрируя тем самым симпатию, которую Шотландия действительно питала к Польше. Узнав, что он русский — там сразу же заговаривали о водке.
С тех пор, как Репнин оказался в своем подвале, в Лондоне, он постоянно, стоило ему где-нибудь присесть, вспоминал Санкт-Петербург. Когда в Лондоне — в любом обществе — обедали, пили чай или ужинали, Репнин всегда слышал — ему казалось, что слышит — чавканье и скрип миллионов прилипших к нёбу искусственных челюстей. И сразу же в нем просыпалось какое-то волнение и нетерпимость к этому огромному городу. То же самое произошло и сейчас.
Во всей здешней компании Репнину нравилась лишь генеральша Барсутова, которая явно сердечно приняла Надю. Сидя за столом, она время от времени взглядывала на Репнина и без всякого повода улыбалась ему. На ней было черное парижское платье, которое делало ее еще более, удивительной и загадочной, чем прежде. Теперь Репнин точно знал, что она англичанка, но его не покидало странное ощущение, будто перед ним русская женщина. В предвечерних сумерках, в этом старомодном интерьере ее рыжие волосы и темные глаза, вся ее красота действовали еще более неотразимо, чем в Корнуолле. И Надя то и дело невольно заглядывалась на нее.
Вероятно, они с Надей были ровесницами, впрочем, она могла быть и моложе и старше ее, — но своей красотой сразу обращала на себя внимание. Особенно своей удивительной, ласковой улыбкой. Беатрис Барсутова — или просто Беа, как все ее звали в Париже, в обществе обедневших русских аристократов — князей, графов, генералов, дипломатов — принадлежала к тому типу женщин, которые, несмотря на свою изумительную внешность, несчастны, хоть и скрывают это. Красота ее заключалась не только в темно-рыжих волосах с каким-то розовым отливом — естественным или искусственным — все равно, которые словно факел вспыхивали при вечернем освещении, не только в огромных глазах дикой газели, которые мерцали даже в темноте, но прежде всего в улыбке, воскрешавшей в памяти Репнина, как, впрочем, и все ее тело, изображения вакханок. Эта ассоциация возникла у Репнина при первом же взгляде на нее, и вовсе не после досужих размышлений — где бы он мог похожую женщину раньше видеть. Просто ему тут же приходили на память скульптуры, виденные им в Афинах. Потом, уже по их возвращении в Лондон, и Надя призналась, что и у нее мелькнула та же самая мысль. А уж если подобные вещи говорит о женщине другая женщина, то так оно и есть.
Во всем теле ее — в ногах, груди, плечах не было ничего лишнего, как будто эта женщина питается не пищей, а своими грезами. И что всего удивительней — ничто в ее облике не намекало на бурные страсти и уж тем более на распущенность, хотя Репнин сейчас доподлинно знал, что эта потерявшая всякий стыд женщина жаждет заменить зятю свою умершую дочь. В то время как на красивом лице жены Репнина оставили свою печать тоска, неудачи да и усталость, по лицу этой женщины нельзя было узнать ее возраст, увидеть следы пролитых слез и вообще прожитой жизни. Она была из тех женщин, о любовниках которых никому ничего не известно. У нее был чистый, будто мраморный лоб. Такую женщину не мог бы осудить ни один судья на свете.
Вызывали изумление ее лицо и тело, как у греческих танцовщиц, ее глаза, но главным образом, поражало веселое расположение духа, милая улыбка и особенно после всего, что случилось в Корнуолле. Улыбка. Откуда такая улыбка у дочери английского генерала, говорящей по-русски, как прирожденная русская?
Это смятение в мыслях, пока он тайком разглядывал генеральшу, не понравилось Репнину. (Он не чуждался карт, но играть в бридж не хотел, игра такого рода его не привлекала.) Мысленно он воображал эту женщину Надей, с ее зелеными, голубеющими в минуту нежности глазами, и такое превращение было ему неприятно. И тем не менее дикая идея: что эти глаза, это тело могли бы принадлежать Наде — поразила его. Разве само их существование, их любовь, то, что кто-то чей-то муж, любовник — только игра случая? Нет, нет, она не древняя богиня, которая превращает вернувшихся с войны мужчин в кабанов. Нет, она не Цирцея. Она — вакханка, одна из тех, каких они с Надей видели в Афинах, в музее.
Картины, скульптуры, музеи, которые встречались Репнину с Надей на их пути, имена знакомых в разных странах Европы, и тех, что остались в далеком прошлом, являли собой и впрямь какие-то загадки случая, исполненные глубокого смысла. Великий князь в Париже — Репнин снова об этом вспомнил — превратился в Надиных письмах в лопнувший воздушный шар Монгольфье. Царь — просто «monsieur Nicolas». Одна красивая, милая и рано умершая знакомая в их письмах получила имя одной из царских дочерей. И чтобы не обижать мертвых — для любой молоденькой русской девушки всегда одно и то же имя — Татьяна. Если бы какая-нибудь из знакомых была так чудно сложена, как эта англичанка, она, в письмах Репнина, называлась бы по имени очаровательной балерины: Корен. Переписываясь, Надя и Репнин нарочно путали названия соборов, музеев, скульптур и картин, и поэтому порой подобная снобистская игра русских супругов создавала настоящие ребусы, так — одной своей парижской знакомой, вскружившей голову бедному, скромному, молодому русскому эмигранту, они дали имя Ирина, хотя ее звали Дуня.
Особенно поразила сейчас Репнина страшная мысль о том, что фигура, красота, лицо, глаза женщины — предопределяют ее судьбу, любовь, брак. Разве эта не зависящая от нас случайность — не страшное безумие? Излом бровей генеральши Барсутовой делал ее похожей на узбечку (с которой англичанка не имела и не могла иметь никаких связей). Должно быть, это случайность? Примета характера, воли женщины, оказавшейся во власти любви — недозволенной, трагической, скорбной?
В какой-то момент Надя перехватила взгляд мужа, направленный на генеральшу. Она улыбнулась и опустила глаза.
Побледнела.
Сидя в стороне и рассматривая иллюстрированные журналы и французские газеты, Репнин ощущал — Наде не по себе в компании за столом. Его уже раздражало, что тот сопляк, имя которого он не запомнил, то и дело наклоняется к ней и что-то шепчет на ухо. Поведение красавца казалось странным. В тот день здесь никто себя не вел подобным образом. Репнин же еще в Лондоне дал слово жене быть учтивым и держать себя в руках, что бы ни случилось в этом доме. Он было погорячился, защищая кроликов, но все кончилось хорошо. Надя всего этого и не слышала. Хозяйка дома леди Парк не отпускала ее от себя и без конца весело о чем-то щебетала.
Леди Парк не оставила Надю и тогда, когда общество из холла, согласно вывешенному в библиотеке распорядку, отправилось на ужин, снова проходя через библиотеку, откуда был выход в туалетные комнаты. Репнин заметил, что хозяин и тот молодой человек о чем-то часто переговариваются. Потихоньку. Юноша стоял перед стариком навытяжку, как унтер-офицер перед полковником. Он изменил свое поведение. Учтиво, даже подчеркнуто учтиво, отставлял стулья, когда Надя проходила по холлу и библиотеке, что всеми было замечено, тем более что при этом он бросал на жену Репнина страстные и дерзкие взгляды.
Перед ужином Репнину удалось на несколько минут подняться к жене, в ее комнату. Надя одевалась к ужину. Глаза ее потускнели, хотя следов слез видно не было. Она привезла с собой свое единственное новое платье. После настойчивых расспросов Репнина призналась, что имела с этим сопляком маленькую, но неприятную сцену, собственно, сущий пустяк. Он еще слишком молодой человек, несерьезный, скорее просто навязчивый, чем наглый. Парк его здорово осадил из-за нескромных шуточек, которые тот позволил себе в женском обществе. Она просила мужа не вмешиваться. Если ей потребуется защита, она ничего от него не скроет. Позовет его. Она не ребенок. А сейчас это бы ее обидело. Смешно.
Репнин молчал. Потом спросил, бледный, что это были за глупые шуточки, которые этот английский Адонис рассказывал женщинам?
Надя, странно улыбаясь, сказала: какие-то глупые рассказы Сорокина о своей жене, которая боится забеременеть.
Парк выгнал юношу из холла и резко сказал ему, что обо всем вынужден будет поставить в известность Сорокина.
На следующий день Парк устроил для своих гостей прогулку на моторной яхте и пикник на воде возле отеля на берегу Темзы, под названием «Отличный рыболов» — «Compleat Angler». Поскольку у Нади не было амазонки, Парк отменил верховую прогулку по Ричмондскому лесу и заменил ее рыбной ловлей. Правда, сказал он, это и близко не напоминает устраиваемую им для приезжих гостей ловлю форели в его родной Шотландии, но зато будет весело. В Шотландии рыболовы молчат и не берут с собой людей, не понимающих толка в форели. Рыбная ловля здесь, в Малоу, может доставить развлечение только иностранцам.
На прогулку были приглашены не все гости. А генеральша Барсутова и граф Андрей вернулись домой.
Леди Парк и ее супруг всецело посвятили себя Наде. Госпожа Петерс, господин Банс и молодой человек, имя которого Репнин не расслышал, держались в стороне. А перед прогулкой с хозяевами и гостями распрощались и супруги Крыловы. Им нужно еще навестить Беляева, который лежит у Крылова в больнице с огромным фурункулом на шее.
В этой малочисленной компании Репнин почувствовал себя не лучше, а даже хуже, чем прежде, хотя — такова уж человеческая натура — ему несколько польстило поведение Парка. Он не сомневался, что Парк намеренно удалил некоторых на время пикника. Когда они оказались одни, наверху, где Парк заводил мотор, Репнину неизвестно почему взбрело в голову рассказать Парку о том, как, встретив его в Корнуолле, он в первое мгновение подумал, будто видит перед собой отличившегося в войне адмирала по имени Vyan. Этот адмирал поразил и его и Надю тем, что некогда ворвался вместе со своей уже немолодой супругой в охваченный огнем хлев и спас из пламени коров. Рискуя жизнью, потому что балки строения уже полыхали. На Надю, да, признаться, и на него самого, это произвело огромное впечатление.
Репнина передернуло, когда шотландец в ответ сухо заметил, что он не Vyan, а Парк и никем иным в жизни быть не желает. Он последний мужчина в своем роду. А что до коров — смешно спасать их из огня. Впрочем, так же смешно иметь уже немолодую, состарившуюся жену.
После этого Репнин умолк и поглядывал на Парка с иронией, а компания внизу, в небольшой каюте веселилась. Очень бросалось в глаза, что леди Парк, которая была значительно моложе Нади, смотрела только на нее, заботилась только о ней и даже гадала, взяв ее за руку. Это не укрылось от Парка, и он тоже вел себя с Надей очень предупредительно. Она, сказал, напоминает ему дочь, которую он потерял во время первой мировой войны. А потом прибавил, что более чувствует себя дома в России, которую хорошо знает, или даже на Багамских островах, чем в Лондоне, хотя и признает, что среди англичан встречаются хорошие люди. Они помогли шотландцам выиграть вторую мировую войну. Он покраснел, заметив, что Репнин, наконец, почуял жало, скрытое в этой шутке.
Репнину подумалось, что напавшая на старого шотландца болтливость — следствие шампанского, которое Парк начал пить еще за завтраком, но ошибся. Это было следствием ревности к более молодому мужчине, который с восхищением разглядывал его жену. К тому же Репнин обнаружил, что для Парка, может быть, более, чем жена, важна была его Шотландия, которую он любил так же безумно, безмерно, как Репнин Россию. Посмеиваясь, Парк рассказывал, что Беляев, как и Банс, после войны и их выхода в отставку вынуждены были купить небольшие мастерские по изготовлению женского белья, в Париже — того, что французы называют «soutien gorge», а англичане — «bra». Разве можно себе представить более дикое занятие в мирное время для бывших парашютистов? Что касается Сорокина (сэр Малькольм его называл так, по-русски), ему следовало бы родиться в Италии, а не в эмиграции, в семье русских аристократов. В Италии он был бы незаменим в мафии. Говорить ему об этом, конечно, незачем, но это так. В конце войны сэр Малькольм хотел его перевести на службу в Ирландию. Ему там самое подходящее место, среди безумцев. Но тут родственница Парка влюбилась в этого молодого человека, и было жаль их разлучать. Она хорошая женщина и хорошая жена. Мало на свете хороших жен. И все-таки Репнину не следовало бы порывать с людьми, с которыми он познакомился в отеле Фои. Парк, как старший, должен сказать — негоже так замыкаться в себе.
Репнин, удивленный, молчал. На Темзе позади них появилось еще несколько небольших яхт. Вдали, на берегу, он заметил двух наездников, буквально лежащих на спинах коней, которые скакали по огромному покрытому травой лугу. Словно висельники, прикованные к доске. Иногда не видно было даже их голов, припавших к лошадиным шеям. Только когда всадники приподнялись в стременах и выпрямились, кони пошли послушной рысью.
Репнин молча слушал рассказы сэра Малькольма о войне. По временам как-то по-стариковски впадал в забытье. Потом до него доходило, что речь идет о первой мировой войне и о России. Только когда сэр Малькольм попытался провести параллель между гражданской войной, монархией и парламентом в Англии и России, Репнин заулыбался, иронически. Это, следовательно, нравоучение, предназначенное ему, эмигранту? Закралось сомнение, уж не стоит ли что-либо за словами Парка? За проповедью человека, имеющего плантации на острове Цейлон. Репнин все внимательней следил взглядом за своей соотечественницей и не скрывал этого.
Хуже всего, по мнению сэра Малькольма, то, что в наше время революции приобрели характер длительных акций — раньше это было лишь сведение счетов в узком кругу. Между монархом, тираном или королем и офицерами, гвардией или двумя-тремя полками. Ну, в придачу им еще несколько философов.
Сидя на корме, сэр Малькольм говорил, что при Стюартах, например, никто во время революции города не разрушал — да и не убивали людей после ее свершения. В России этого было много. Да, впрочем, он, эмигрант, как это ни прискорбно, знает все лучше.
Репнин поднял голову. Антон Иванович, сказал он, пишет, что и большевики, захватывая у белых города, не разрушали их. Массовые убийства начались лишь в период иностранной интервенции. Тогда сэр Малькольм, широко раскрыв глаза, возразил — насколько, мол, ему известно, и он в этом уверен — все было совсем иначе. Но Сорокин не вполне прав. Он рассматривает проблему русской эмиграции слишком узко. То, что требует Сорокин, не имеет под собой никакой почвы. Мы с вами — русские в британцы — чуть было не перебили друг друга из-за Тибета, в Азии. А третий в это время смеялся и использовал случай в своих интересах. Кому нынче есть дело до Тибета?
Тут Репнин понял: шотландец, вероятно, хочет прощупать, что́ он, русский в Лондоне, думает о случившемся в России. Ему все это казалось смешным и неестественным. Сказал, что во время революции он был обычным штабным офицером и политикой не интересовался. Его отец, почтенный член Думы, тот — да. А он сам даже ни одной пули не выпустил. Он вполне удовлетворен жизнью здесь, в Лондоне. Работает клерком в лавке бельгийцев, известных мастеров по изготовлению седел и вообще оснащения для верховой езды, сапог и восхитительных дамских туфелек. В Сантмаугне просто отдыхал. Константина Константиновича, который теперь, кажется, британский офицер, Wingcommander Fowey, никогда прежде не встречал. Госпожа Фои меж тем показалась ему очень рассудительной и милой женщиной. Что же до этого русского Комитета в Лондоне — он ему несимпатичен.
Отлично. Однако Сорокин представил Парку дело совсем иначе. В отель «Крым», мол, приезжает князь, правая рука Сазонова, хотя сейчас он живет в Лондоне, работает в подвале, трудно живет. Ему бы надо помочь! Откровенно говоря, и он, Малькольм Парк, не высокого мнения о Комитете. Конечно, там есть порядочные люди, дружески расположенные к этой стране, но они близоруки, не видят перспективы. Да и англичане близоруки. Он сам — шотландец. Шотландцы рассеяны по всему свету. Они многому научились в прошлом, очень многому. Англия боролась с Наполеоном, долго воевала, и что из этого? Вместо Наполеона создала огромную Германию. Долго боролась за Италию. И что? Создала страну, которая чуть было не оттяпала у нее Индию. Это мы, шотландцы, удерживали Индию. Англичане, люди штатские, Индию потеряли. Боролись мы и за Японию. И что? Что мы получили от японцев? Впрочем, англичанам легко, — с ними ничего не может случиться. Станут еще одним штатом в Северной Америке; сменят фунт на доллар. Мы стараемся их облагоразумить. Наши острова кое-что стоят — их можно превратить в аэродромы. Мы еще в силах удерживать связи, всю сеть мировых связей, а англичане хотят сделать нас своей колонией. Мы этого не допустим. Они сами себя превращают в колонию, американскую. Когда вернутся в Лондон, он пригласит его в Шотландию. К себе в гости. Леди Парк он очень понравился. Он сам, Парк, прекрасно знал Российскую империю. Знает Россию. Ему очень приятно, что именно Репнин будет первым русским гостем в его шотландском доме.
Репнин слушал и думал про себя: что он хочет, что хочет от него этот человек? Но сразу заметил, что вряд ли сможет принять его приглашение, хотя очень любит Шотландию и знает ее, ибо был там сразу же по приезде в Англию. Он только что поселился в новой квартире, в Лондоне. Они с женой живут очень скромно. К тому же, жена собирается сейчас к тетке в Америку. Да и он не думает долго задерживаться в Лондоне. Жизнь здесь, в Лондоне, сложилась для них нелегко.
Ему это известно. Рассказывала родственница. Она знает всю их историю от графини Пановой. Впрочем, по его мнению, Репнин совершил немало ошибок. Вел себя так, словно он большевик, а не русский князь, все время рассчитывал на помощь — разных организаций, англичан. Это ошибочная позиция. Все эти организации медлительны, глупы, знай пишут и пишут, а сами недолговечны. Во всем мире никто никому не помогает. В жизни необходимо обрести друга, нужна помощь со стороны отдельного человека, потому что взаимопонимание возможно лишь между отдельными людьми.
Репнину, которому все эти слова казались неискренними, смешными, вдруг почему-то вспомнились вороны. В стае ворон, сказал он сэру Малькольму, существует взаимовыручка. Если одна из птиц попадает в беду — все, целая стая приходит на помощь. Приносят ей пищу, защищают, не оставляют одну. Под Арнемом один английский офицер обещал своему солдату, раненому, вернуться за ним через канал в резиновой лодке и не вернулся.
Вполне вероятно. Люди не вороны. Происходят от змей, а змеи живут согласно инстинкту. Форель в Шотландии это хорошо усвоила. Косули, живущие по соседству с его домом, знают его руку. Знают, когда у него в руках пища для них, а когда ружье. Они видят на огромном расстоянии. У них прекрасные глаза — как у Юноны (сэр Малькольм произносил Джуноу). Короче, он хочет ему сказать следующее: шотландцы в Европе играют — играли — ту же самую роль, имели такую же судьбу, как и русские — хотя, конечно, существуют различия между великими народами, многочисленными и малыми народами, малочисленными. Русские сейчас расселились по всему свету. А шотландцы таким образом живут на протяжении веков. Отсюда и его симпатии к русским. И вовсе не следует думать, будто все шотландцы — как это случилось в его роду — солдаты, кровожадные и жалкие. Есть среди них и истинные христиане, такие как в России. Это — квакеры. Это, в частности, было причиной его поездки в Россию. Но, конечно, сыграли роль и русские женщины, и красивая русская песня, добавил он по-русски. Англия же — дикий остров. Англия — дикий остров, повторил уже по-русски. Русские слова Парк произносил хорошо. Он вдруг перешел на русский язык и впервые за все время беседы улыбнулся.
Репнина поразило хорошее русское произношение сэра Малькольма и его велеречивость, но тем не менее он слушал посмеиваясь. Шотландия — бедная страна. Поэтому шотландцы охотно переселялись в бескрайнюю Россию. Мы хорошо знаем вашу страну. Он, Парк, во всяком случае хочет помочь Репнину. Он познакомит его со своей родственницей, держащей породистых лошадей. Рысаков. Найдется занятие и для него. Не должен же князь до смерти сидеть в этом подвале. Сможет много путешествовать. Шотландцев полно повсюду. Своих людей, не чужаков — этого страшнейшего в жизни несчастья. На бегах, например, где ни случись, он вечно как дома.
Репнин понял, что сэр Малькольм от него хочет. Этот план показался ему до того наглым и одновременно смешным, что он даже развеселился. Он отвечал иронически, с улыбкой, так, словно этот огромный шотландец предлагал ему свою жену или звезды на небе. Он пытался объяснить, что в нем, русском эмигранте в Лондоне, как бы борются два существа — которых в шутку, про себя он окрестил Джимом и Джоном. Джим внушает ему, что он несчастный нищий на чужбине и кончит свою жизнь в сточной канаве. Что человек может быть счастлив только на родине. А то, что произошло с русскими, страшнее нашествия монголов и монгольского рабства. По всему миру бывшие русские офицеры вынуждены работать судомойками, продавать газеты, мести улицы, торговать коврами и овощами. А Джон кричит ему в уши, что русскому эмигранту нечего стыдиться. Русские эмигранты создали мировую школу балета, они поют в Париже и в Америке, в оперных театрах. Они даже учат англичан понимать Шекспира. А нищие, старые, косматые русские профессора заполнили со своими книгами на чужбине кафедры университетов, как некогда греки после падения Константинополя. Джон внушает, что он должен чувствовать себя апостолом, но, к сожалению, Репнин — офицер, потомок князя Репнина, вступившего некогда со своими казаками в Париж. Вот так. Джим кричит: надо стыдиться того, что дети их вынуждены будут служить на чужбине. Изменят свои имена. Уже не будут знать родного языка. Станут французами, американцами, англичанами, немцами, итальянцами, полукровками Что их продают, как некогда продавали рабов. Они уже превратились в навоз, в удобрение неплодородных земель. Ну, и кто из них прав: Джим или Джон? Что же с ним случилось, счастье или беда?
— Такой же вопрос задают себе и шотландцы, — сказал сэр Малькольм, взглянув на жену, которая, выходя из каюты, махнула ему рукой. В каком-нибудь далеком, лучшем будущем, может быть, это несчастье обернется удачей. Ни Репнину, ни его жене не следует впадать в отчаянье, счастье может быть совсем близко, за первым углом. Round the corner.
Вплоть до этих слов сэра Малькольма Репнин сидел на палубе, не сводя глаз с Темзы. Он был охвачен какой-то грустью, он как бы погрузился в сон, поглотивший все заботы и тяготы, как нередко случается с человеком в чужих краях, во время прогулки, когда слова собеседника словно относит прочь ветер. Но при этой фразе шотландца, уже тысячу раз повторенной ему в Лондоне, он вздрогнул. Значит, вот как? У сестры Парка — конюшни и рысаки? И в этих конюшнях князь может найти для себя занятие? Но он вполне удовлетворен своим подвалом, — сказал раздраженно сэру Малькольму. Ему не хотелось бы еще раз менять службу. Подобные перемены утомляют. Человек обязан смириться со своей судьбой.
Тогда шотландец, наливая ему шампанское, которое повсюду возил с собой, обронил, будто ненароком, что рысаки его сестры часто переезжают. Бывают в Париже, даже в Америке. Не исключено, что окажутся и в России? Теперь уже это вполне возможно!
Тут русский все окончательно понял. Он улыбнулся, будто, следя за картами, перехватил взгляд противника и прочитал его мысли. Нет, нет, спасибо, он, правда, преподавал верховую езду в Милл-Хилле, но скачками и подобным бизнесом никогда не занимался. И не думает заниматься. Покойные Репнины перевернулись бы в своих гробах. Торгашеской сметки ему всегда недоставало. Он — русский человек.
Сэр Малькольм встал, словно завершив партию покера, и направился в каюту.
Репнин остался на палубе один возле штурвала.
Итак, сказал он сам себе, Сорокин и его маркиз де Сад оказались правы? Человечество — дерьмо. Отдельно взятый человек — всегда прав. Вместо того, чтобы прожить жизнь в соответствии со своими инстинктами, он даже на краю света, под Лондоном выискивает какие-то возможности вести жизнь, которая с ним не имеет никакой связи, как слезы во сне. Возвратиться в Россию? Пустой мираж, галлюцинация, лихорадка ума в море воспоминаний? Мечта обрести душевный подъем в эти два дня отдыха за городом оказалась тщетной. Впрочем, на что он рассчитывал? Люди везде одинаковы. Это чавканье, это шампанское, эти мимолетные любовные связи на пикниках, здесь, у англичан — разве в Петербурге все это не было так же бессмысленно и бесцельно — былые пьянки, тоска расставанья и прощальные письма самоубийц? Все то же самое.
Он встал. Стоял, смотрел на Темзу. За кормой на воде клубилась пена.
Все это было и в России. Сейчас бывшую Россию приукрашивают лишь слезы эмигрантов, оплакивающих свое прошлое.
Он увидел, что представляет собой эта их пресловутая русская душа среди хаоса, поражения, бегства. Когда уплывают корабли и тонут лодки. Некоторые сами бросаются в море. Победа все украшает, поражение все поганит.
Кажется, громадный шотландец почувствовал, что не только не сблизился с русским во время этой прогулки, но еще более отдалился от него, и поэтому всю вторую половину дня оставлял его одного, подолгу. Да, видимо, и леди Парк получила некие указания, она сидела с Надей в каюте и не подходила к Репнину, а когда поднималась на палубу, обходила его стороной. Шотландец во время рыбной ловли оставил и жену, одну.
А в Ричмонд все возвратились вечером, когда уже опустились сумерки.
Двое мужчин сидели на палубе молча, так что леди Парк смотрела на них с удивлением, хотя и они с Надей почти не разговаривали. Меж тем, как бы вдруг припомнив, что следует что-то сказать, леди Парк завела речь о памятнике павшим, в Лондоне. Упомянула и о том, как хорошо Репнин говорил о подобном памятнике погибшим, который воздвигнут в шотландской столице — Эдинбурге.
Сэр Малькольм при этом начал подтрунивать над лондонским памятником. Англичане — лавочники. Словчили даже на памятнике павшим солдатам. Когда кончилась последняя война, они врезали имена и даты погибших во второй мировой войне на памятнике жертвам первой мировой войны. Сэкономили, чтоб не тратиться на новый.
Репнин раздраженно заметил, что это чушь. Он вовсе не в восторге от англичан, это абсолютно точно, но то, что говорит сэр Малькольм, неправда. Репнин восхищен этим памятником. Когда империя, над которой никогда не заходит солнце, воздвигает памятник погибшим на войне в виде скромного, простого катафалка — это прекрасно. Это как то короткое стихотворение о павших у Фермопил. В нем больше вкуса и красоты, чем в огромных мраморных тортах, которые воздвигают то здесь, то там. Шотландцы построили пантеон погибшим в мировой войне высоко на скале, на прекрасном месте, в Эдинбурге. Он видел его. В книги усопших в том пантеоне внесены имена всех погибших во время первой мировой войны шотландцев. А в мраморе запечатлены и крохотные существа — все те, кто был рядом с шотландцами в окопах в минуту их смерти: мыши, кроты, птички. Разве это не восхитительно? Бережливые шотландцы постарались, чтобы в книгах погибших не был пропущен ни один павший на бранном поле шотландец. Они не скупились, предъявляя свой счет Богу.
Сэр Малькольм улыбнулся, выслушав эту фразу, и настроение его улучшилось. Перед домом хозяин задержался на несколько мгновений с Надей возле машины. Леди Парк ожидала князя в вестибюле, где уже было темно. Она подошла к Репнину совсем близко и оперлась на его руку: у англичан, сказала, существует прекрасный обычай перед сном целовать того, кто им нравится. Она надеется, Репнин посетит их в Шотландии. Когда они встретятся в Шотландии, она попросит его поцеловать ее перед сном. И им никто не сможет помешать.
Принято говорить так: поцелуйте меня на сон грядущий. Kiss me good night.
ДЕТСКИЙ ПРАЗДНИК В ЛОНДОНЕ
Уже в конце ноября праздничное настроение охватывало Лондон. Хотя до дня рождения младенца, родившегося, как говорят, в яслях, в Вифлееме, было еще далеко, в Лондоне празднование его уже началось. Весь Лондон разнаряжен, словно рождественская елка для детей. А огромная елка, которую в подарок Лондону посылает Норвегия, уже блистает и светится на площади Нельсона. Автобусы разукрашены, уличные фонари горят даже днем, и лондонцы снуют по улицам, как муравьи в муравейнике. Словно муравьи, они встречаются, обходят друг друга, порой и сталкиваются. С раннего утра толпы устремляются в Лондон, а к вечеру спешат уехать из Лондона. С рождественскими подарками. На этой ярмарке никто ни с кем не знаком, никто ни с кем не здоровается, но все стены, все витрины, все транспортные средства пестрят надписями: «Счастливого Рождества, счастливого Рождества!» «Happy Christmass, happy Christmass!»
Погода в тот год на Рождество была странная. Утром бывало сумрачно, облачно, то мел снег, то дождило, а в полдень вдруг появлялось солнце. Небо становилось голубым, как в Италии. Вечер кончался дождем — и все отсыревало.
Наступала пора рождественских открыток, которые в Лондоне начинают посылать уже с ноября. (В газетах писали, что Черчилль их получал даже в октябре.) Начали с поздравлений тем, «лучшим» людям Лондона. The Betters. Открытки полетели словно голуби — одна, две, десять, сто, тысячи, сотни тысяч, пятьсот тысяч, миллион, два, три, — все пишут, все кому-то пишут, каждый желает другому всего хорошего.
Посылают открытки родным, знакомым, а особенно управляющему лавкой, начальнику канцелярии, домовладельцу, клиентам и покупателям, всем, от кого зависят, кто платит жалованье — кто может лишить человека хлеба насущного. Рождественские открытки летят, летят по почте будто перелетные птички. На них трогательные картинки. Поющие ангелы. Церковный перезвон. Снег засыпает маленькую деревенскую церквушку, каких уже нет больше, в рощице пляшут карлики — и на всех открытках написано одно и то же. Миллионы людей желают друг другу счастья. (Что, естественно, невозможно, даже если очень просить у Бога.)
Репнин никого не поздравлял — ни Лахуров, ни Робинзона, но Надя несколько открыток послала. Репнину особенно понравилась одна картинка: на ослика напялили шляпу с рождественскими омелами, а шляпа напоминала те, какие надевают в Португалии новоиспеченным «докторам». Понравился ему и зайчик в снегу, и колокол над засыпанной снегом деревушкой на заснеженном холме. Деревушка напомнила ему Набережное.
Все эти открытки украшены омелой, и ее столько, что больше не увидишь и клевера на лугу. Почтовые ящики переполнены, и почтальоны в эти дни опорожняют их, как лондонские мусорщики, выгребающие отбросы. Ссыпают на грузовики. Счастливого Рождества, счастливого Рождества — повторяют они прохожим.
Направляясь в лавку, Репнин, таким образом, должен зайти на ближайшую почту. Он пробирается среди гор посылок, будто двигается по какой-то вулканической местности, — это вслед за открытками отправились в путь и праздничные подарки. Нарядно упакованные и, надо признаться, со вкусом, такие посылки поступают на почту уже в ноябре. Сто, двести, тысячи, две, три, сто тысяч, сотни тысяч, миллион? Ими наполняют грузовики, будто в Лондоне снова бомбежка, везут на вокзалы и там укладывают в штабеля. Потом из Лондона их развозят по всей Англии и доставляют адресатам на дом, а затем столько же тысяч посылок едут в обратном направлении, уже в ответ на поздравления. Happy Christmass! Happy Christmass!
Миллионы дверей открываются и закрываются. Посмотрим, что нам прислали?
А этот русский меж тем наперед знает, что затем наступают хлопоты — чем отблагодарить за подарок? Тревога — не дать больше, чем получено. За этим очень следят, и об этом будут без конца говорить тысячи уст и глаз. (Баланс подводится после праздника, и это составит главный предмет разговоров в Лондоне.)
Будто маски с лиц знакомых, друзей, даже детей, зятьев, и мужей, и любовников падают с подарков цветочки омелы, серебряные бумажки, коробки, флаконы, зайчики в снегу, фантики и изображения младенца, который, говорят, родился в яслях. Кто что получил на Рождество? Это запоминают надолго. Что для тебя выбрал знакомый? Сколько заплатил любовник за подарок, за колечко, зажигалку, брошку, золотые запонки? Муж не очень раскошелился. Дешевка. Какая-нибудь тетка, бабка или соседка послала лишь пачку чая, гребень, а то и просто чашку. Как это мило! How nice!
Затем блаженные дни проходят.
Надя попросила мужа лишь купить на праздник бутылку шампанского. Чтобы вспомнить Россию! Она подарила ему английскую книгу о Кавказе, которую он как-то увидел в витрине известного книжного магазина на Пикадилли, но не купил. Слишком дорогая. И хотя теперь она регулярно, каждый месяц будет получать из Америки от Марии Петровны чек, экономить придется и дальше, да еще как. Отправляясь в то утро на службу, Репнин все же спросил жену, что ей подарить? Что бы она хотела получить на Рождество, есть ли у нее какое-нибудь желание? Сугубо личное.
Надя минуту стоит перед ним и как-то странно улыбается. Смотрит ему прямо в глаза. Спрашивает, исполнит ли он ее желание, обещает ли, может ли дать честное слово? Честное слово Репниных, которое они никогда не нарушали. Во всяком случае, он всегда так говорил.
Изумленный, иронически посмеиваясь, он дает слово.
Он ожидал, что она, гордая, по своему обыкновению, попросит какую-нибудь мелочь. Какую-нибудь женскую безделушку. Билеты в оперу? На Elisabeth Arden. И для старой графини Пановой тоже?
Она говорит тихо: сбрейте, пожалуйста, эту чудовищную, черную бороду!
Этого он уж совсем не ожидал.
Все время, пока ехал в автобусе до остановки, на которой теперь снова каждое утро сходил, направляясь в лавку, Репнин размышлял о просьбе жены. Его передернуло от слов Нади. Еще на пароходе, в Керчи они с покойным Барловым шутя дали друг другу обещание не бриться. Даже в Париже ходили с бородами. Может быть, из суеверия? Надя не раз тщетно просила его срезать бороду — ей казалось, что борода олицетворяет собой неудачи, от которых они никак не могли отделаться. Она считала ее русской — хотя внешне та уже давно напоминала козлиные бородки французских королей и итальянских бандитов. Его изумило высказанное таким образом давнишнее желание жены. Она смотрела на него холодно своими зелеными глазами, которые в минуты нежности становились голубыми. Он ни минуты не сомневался в том, что сдержит свое слово, и все-таки был очень удивлен. Ее голос, когда она высказывала свое желание, звучал сухо, решительно и твердо.
Сам не зная отчего, Репнин побледнел.
Она проводила его не поцеловав, как будто они решили расстаться. И смотрела вслед своим холодным взглядом, пока он садился в лифт, медленно ползущий вниз. Она была очень хороша в эту минуту. Годы словно бы проходили мимо нее — и хотя один год сменял другой уже сорок три раза, ее все это словно бы не коснулось. Он не видел, как она закрывала дверь. Она тоже была бледна.
В тот день, направляясь к автобусу, он чувствовал раздражение, как будто от него потребовали что-то непорядочное, постыдное. Он уже ходил без костыля, да бросил и палку, которой некоторое время пользовался. Как ни странно, нога полностью зажила после теплых ванн и нескольких сеансов массажа в больнице под названием Мидлсекс.
И не укоротилась, ничуть.
Он снова шагал походкой бравого наездника.
Стеклянные, пестрые веночки повисли у него над головой, когда он вышел из автобуса на Пикадилли, веночки, нанизанные вверху, над уличным движением длинными гирляндами. Украшенные листьями голубых пальм и пластиковыми звездами, сверкающими даже днем. По дороге в мастерскую он погрузился в предпраздничный Лондон, расцвеченный и разукрашенный в преддверии декабря, словно уже наступило Рождество. Огромные венки на пластиковых розовых цепях, словно балдахины, покрывали здания и слева и справа. Они создавали какую-то сказочную улицу, приподнятую над улицей настоящей.
Гирлянды таких же украшений висели и вдоль домов и на автобусах, так что он шел словно по туннелю. Над головой пестрели бумажные фонарики в форме звезд, ваз, кулонов, раковин, шаров, разноцветных кристаллов, и казалось, Лондон собирался превратиться из всамделишного в нечто совсем иное. Короче, улицы Лондона были готовы к торжественной праздничной иллюминации в рождественскую ночь.
Подойдя, как и всегда, вовремя к лавке «Paul Lahure & Son», Репнин не увидел Мэри, которая обычно по утрам мыла крыльцо. Мраморные ступеньки, однако, были чистые, белые, да и дверное стекло сверкало, будто зеркало, в которое он как бы входил. В лавке было пусто. Вернее, в канцелярии, к своему удивлению, он обнаружил полную деваху с глупым лицом, которая тут же поднялась со своего места и спросила: что ему угодно?
Затем, смутившись, сообщила — ее отец, Робинзон, вышел по делам, но скоро вернется. Репнин удивился, что она его не узнала или сделала вид, будто не поняла, кто он такой. Нахмурился. Молча спустился в подвал.
На лестнице тоже никого не встретил. Было странно, что в мастерской еще нет барышни Луны — Miss Moon.
Внизу он натолкнулся на Зуки, который, спеша куда-то с чайником в руках, поздоровался с ним по-итальянски, чего прежде никогда не делал. Buon giorno.
Позже сквозь щель в перегородке он видел, как итальянец, сидя на своем трехногом табурете, подбивает каблуки на женских туфлях. У него горела лампа.
Сняв пальто, Репнин подошел к пульту своего дирижерского стола, на котором кто-то уже разложил амбарные книги, журналы, счета, ручки, поставил чернильницу с красными и синими чернилами. Не видно было обычной стопки свежей почты. Он лишь заметил прислоненный к чернильнице белый конверт.
В подвале царила странная, мертвая тишина.
В те дни в подвале было холодно, но не был включен ни электрический камин, покрытый пылью, ни маленький рефлектор возле его стола. Согласно обычаю, принятому в английских банках — в том числе и в самых крупных, — годовой отчет следовало представлять в конце ноября. Леон Клод уже поджидал его, вдыхая аромат мимоз где-то в Монако.
Только тут Репнин заметил, что отчета, составлением которого он в те дни был занят, нет в ящике стола. Машинально он стал читать оставленное у чернильницы письмо.
В письме сообщалось о его увольнении.
Шаблонными, суконными фразами, принятыми в деловом мире, доводилось до его сведения, что — как ему и самому известно — предприятие переживает трудности и вынуждено сократить собственные расходы. Его увольняют с первого января (хотя предусмотренный законом для подобных случаев срок, как известно, всего неделя). Принимая во внимание его добросовестный труд, в знак благодарности ему будет выплачено жалованье за все время до указанного дня увольнения с тем, что, вынужденный подыскивать новое место службы, он может прекратить выполнение своих обязанностей немедленно. За месяц до официального увольнения. От него не требуют — в этом нет необходимости — введения в курс дел его преемника.
И правда, в конверте оказались деньги за четыре недели вперед — двадцать восемь фунтов. Пораженный Репнин извлек их, иронически улыбаясь. Кровь прилила к голове, но он был спокоен. Значит все произошло так, как ему предсказал итальянец. Увольнение. Письмо подписано Робинзоном, а предварительно младшим Лахуром, который в тот день в мастерской отсутствовал.
Итак, он уволен, хотя еще не проработал здесь и двух лет. Несколько минут Репнин сидит, молча, за столом, подпер голову руками, потирает лоб, будто хочет освободиться от навалившейся на него тяжести. Ни о чем не сообщает итальянцу за перегородкой.
Затем встает. Открывает ящик стола. Там лежат квитанции об уплате налога и одна строго секретная книжка «Союза владельцев лавок» этой улицы, куда в алфавитном порядке ежемесячно заносятся фамилии клиентов-должников. Не погасивших долги. Каждая лавка, входящая в этот «Союз», а также все прочие лавки на данной улице, должны извещать коллег о клиентах, уклоняющихся от выплаты долга. Все это строго секретно. В книжке написано, что в ней содержатся только самые необходимые сведения. Указывается и номер телефона, куда о подобных клиентах следует сообщать.
Это тайна. Книжку и налоговые квитанции он кладет в отдельный большой конверт. Передаст их на подпись дочери Робинзона, наверху. Вернет ей и деньги. Не желает их брать. Надевает пальто, хочет уйти, не прощаясь.
Уже в пальто передумал. Забирает банкноты. Он имеет на них право. На эти деньги они смогут прожить целый месяц. Наде он ничего не скажет.
С фотографии на стене улыбается ему родоначальник здешнего дела — Лахур.
У лестницы снова столкнулся с Зуки. Тот, говорит, — все знает. Знает, что это за письмо. Знает, что Репнин уволен. В Лондоне все получают такие письма, кто раньше, кто позже. Для Репнина еще сделали исключение. С ним еще хорошо обошлись. Так распорядился Леон Клод. Уволили троих рабочих, а подобные письма ожидают и других, только еще не известно, кого именно. Маркиз, конечно, найдет другую службу. (Раньше итальянец никогда не называл его «маркизом».)
Репнин минуту-две молча слушал этого человека, затем протянул руку и сказал, что уходит. Итальянец спросил, не намерен ли он ответить на письмо? По закону можно его обжаловать. Как он думает ответить на письмо?
Никак. Совершенно никак. Он благодарит за предоставленный ему четырехнедельный срок. Говорить не о чем. Зуки он желает всего хорошего. Он со своей мандолиной часто скрашивал существование в этом подвале. Просил передать привет мисс Мун и, если можно, Сандре. Они очень красивые девочки и очень милые. И прекрасно себя ведут.
Тогда итальянец спрашивает, не хочет ли он хотя бы дождаться Робинзона? Молодой Лахур не показывается в лавке уже два дня. Может быть, хотя бы передать ему привет?
Незачем. Это и так подразумевается. И Робинзону тоже не надо. Я думаю, говорит Репнин (I think), и это ни к чему.
Затем не спеша поднимается по лестнице в канцелярию.
Попросил дочь Робинзона передать отцу, что письмо он получил. Оставляет ему секретный пакет. Если отцу потребуется еще что-то — номер телефона и адрес ему известен. А ей хочет пожелать счастливых рождественских праздников. Happy Christmass.
Она покраснела до ушей. Таков, говорит, в Лондоне обычай. Жаль, что он не хочет дождаться отца, но она, — разумеется (of course), все отцу передаст.
Репнин после этого вышел.
В дверях невольно задержался. Припомнилось, как каждый день в течение почти двух лет входил сюда. Больше не придет. Как все быстро пролетело. А Мэри по утрам мыла лестницу. В витрине красовалась хрустальная женская туфелька, модель, она блестела, как тот мексиканский череп в музее. Неожиданно из лавки выбегает итальянец, в белом халате, похожий на санитара кареты «скорой помощи». Он хочет еще раз попрощаться. Хорошо, что Репнин сразу ушел. Иначе было бы хуже. Накануне, говорит, к Робинзону приходил какой-то капитан — Билеев, что ли? Сообщил, что, мол, князь вот-вот получит службу получше, чем здесь, в подвале. Мол, такое занятие не для князя. Со своей стороны Зуки лишь должен сказать, что с приходом Репнина в лавку налог на них возрос в три раза. Перно к каждому заказу подходил по-разному. Налог платили лишь с изготовленной новой пары, а набойки и ремонт не учитывались. Вот так. Надо уметь вести эту бухгалтерию…
Репнин глядел на него с изумлением.
Тогда Зуки ему сказал, что он теперь обедает здесь, поблизости, в пассаже, недалеко от дома, где жил Байрон. Если господину «маркизу» понадобится какой-нибудь совет, когда устроится на новое место, он будет рад с ним встретиться. У него теперь новая девица. Молодая. Он ей играет на мандолине. Англичанки на это хорошо клюют. То же рекомендует сделать и господину маркизу, хоть он и женат. Пока в Лондоне не дошло до баррикад — а, вероятно, дожить до такого ему не удастся, — самое важное для мужчины — это переменить женщину. Cheerio.
Репнин решил сразу же отправиться на биржу труда, через которую когда-то получил это место, и начать поиски новой работы. Они обязаны ему помочь, согласно закону. Раздумывал, в какую сторону пойти. Налево, к памятнику погибшим в Крыму, сооруженному из захваченных русских пушек, или направо, где маршируют гвардейцы перед дворцом Сент-Джеймса. А пошел прямо, в парк — немного передохнуть на скамейке. В голове мутится. Его опять выкинули на улицу. Хочет посмотреть на пару плавающих в пруду пеликанов, которых некогда Лондону преподнесли русские. С тех пор англичане погибших заменяют новыми. Впрочем, этой дорогой шел и король Карл I, направляясь на казнь. День был холодный, он — дрожал.
До биржи, Chadwick street, рукой подать.
Когда после долгих колебаний Репнин медленно поплелся через парк туда — он чувствовал себя разбитым. Он не замечал перемен на улицах, по которым так же шел два года назад. Многие развалины были теперь расчищены, но на бывших пожарищах рос бурьян, который никто не косил. Тротуары на этих улицах ремонтировали, асфальт местами чернел и еще пах гудроном.
Кое-где что-то начинали строить.
Потом он снова вошел в здание, куда некогда уже обращался в поисках работы. Будто во сне миновал несколько канцелярий. Его никто не останавливал и не спрашивал, что ему надо. Наконец какие-то очки задали вопрос: что он хочет, что здесь ищет? Потом сказали, что нужное ему учреждение переехало в другое место. Он должен обратиться в бюро для безработных, которое находится в лондонском районе по названию Мелибоун.
До него с трудом дошло, что речь идет о Marylebone.
А ему пояснили, что увольнение его незаконно. Он не должен был соглашаться. Он может спокойно вернуться на прежнее место. Если, конечно, в чем-то не провинился. Но и в этом случае хозяевам следует доказать его вину.
Тогда он смиренно заявляет, что не хотел бы возвращаться обратно в лавку. На это имеется много причин. Заведение частное. Просит лишь направить в то бюро, которое занимается трудоустройством подобных ему людей. Он готов на любую работу. Ему кажется, он был бы вполне на своем месте в качестве гида в экскурсионном автобусе. Он знает несколько языков.
У беседующего с ним человека на правой руке, в которой он держит его документы, шесть пальцев (на большом пальце вырос еще один — маленький). Возвращая бумаги, он советует обратиться в бюро, о котором только что упоминал. Ему подыщут новую службу, наверняка. Cheerio.
Понурясь, русский эмигрант объясняет, что не знает, на что будет жить, если через месяц не найдет работы. Конечно, он поедет, куда его направили. Ему необходимо зарабатывать на жизнь.
Затем молча спускается по лестнице, по хорошо знакомой лестнице, по которой подымался два года назад. Людям свойственно ощущение, что из года в год они вынуждены подыматься и снова опускаться вниз. Выйдя на улицу, чувствует, что идти ему трудно.
Снова надо брести в толчее, по улице, до Парламента и опять спускаться в подземку. Снова возникает безумное ощущение, что все эти мужчины и все эти женщины только кажется, что проходят мимо, а в действительности они не идут, не идут, а плывут. Плывут. Вопрос — куда и доколе?
Спускается на станцию метро под названием «Вестминстер».
Отсюда до нужной ему станции совсем близко. В Лондоне все какое-то странное. Репнин не знает, что недавно от этой станции его жена шла в больницу, не знает и зачем туда ходила. Когда-то здесь протекала речушка Bourne — теперь ее засыпали, а на этой речушке, вероятно, стояла церковь в честь Божьей матери и называлась Mary La Bourne, теперь же она зовется Mary La Bonne, а произносится: Мелибоун. Так ее называет весь Лондон.
Выйдя из метро, Репнин видит, что и здесь все тот же Лондон, празднично украшенный елками. Даже знаменитый Музей восковых фигур — хранилище злодеев и государственных деятелей, королей и королев, воров и убийц, вплоть до сексуальных извращенцев. И тут — рождественское настроение. Направляясь к бирже труда, куда его послали, он проходит возле дома известного сыщика, любимца Лондона — Шерлока Холмса. Его почитатели приобрели дом, где как будто бы он жил, у входа в дом — тоже рождественская елка. Елку, конечно, поставили члены клуба его имени? Хотя Холмс никогда не существовал, он — только герой детективных романов, хотя в доме этом никогда взаправду не жил, жил только на страницах романа.
Репнину здесь все знакомо. Тут и знаменитый Планетарий, который он, бывало, охотно посещал. Уже у самой биржи труда, куда его направили, он проходит мимо нескладного здания, где они с Надей поселились по приезде в Лондон. Может быть, поэтому он должен встать на учет именно здесь, в этом районе? Может быть, он занесен в список по этому, старому адресу? Находит нужную ему канцелярию, быстро. В каком-то дворе.
В помещении полно безработных, они получают здесь пособие. Толпятся у столов, ждут. Среди них есть и негры. На новичка смотрят дружелюбно, явно не прочь заговорить с ним, но стоят молча, опершись на барьер, ждут своей очереди. Говорят протяжно, словно поют. Вздыхают. Смеются. Английские слова произносят с запинкой. Когда подошла его очередь, чиновник взял бумаги и велел подождать.
По прошествии добрых получаса ему выдали полтора фунта. Сказали — он включен в список и теперь будет получать эту сумму каждую неделю, что касается работы — будут искать. Пусть приходит в следующую субботу, а еще лучше в пятницу. Советуют временно устроиться на главном Почтамте. Сейчас Рождество, там нужны разборщики и сортировщики писем, да, конечно, и почтальоны. Может быть, его возьмут туда. Там хорошо платят.
Репнин знает, здесь бесполезно что-либо объяснять и спрашивать. Получает свои полтора фунта. Берет бумажку для Почтамта. Присаживается на скамейку, перед тем как двинуться дальше. Куда? И сам не знает.
Удивляет и наводит на размышления бумажка, которую ему сунули в руку. Здесь много не разговаривают. Ничего не спрашивают. Ничего о нем не знают. Столько людей отправляется отсюда с подобными бумажками в руках — уходят, приходят куда-то, снова идут. Сотни тысяч людей ищут работу.
Немного собравшись с силами, Репнин решает нынче же сходить на почту, куда на дни рождественских праздников принимают безработных. Почта отсюда далеко. Снова забивается под землей в переполненный вагон и молчит. Все вокруг представляется ему смешным. Огромный Лондон с его уличным движением — у него над головой, нескончаемые толпы людей куда-то идут и идут. И все огромное, мощное, сильное, занятое своими делами. Все работают, все что-то делают, и делают планомерно, размеренно, толково, умно, не замечая усталости. Зачем? Чтобы потом без оглядки бежать из этого огромного Лондона, сбежать из него как можно раньше, сбежать куда угодно — в маленькие городки, в села, в пригороды, в какой-нибудь крохотный домик, в комнату, где в очаге горит огонь. И это без конца повторяется, и сейчас никто не намерен оставаться в Лондоне на праздники.
Жизнь остановится, наглухо запрутся двери, улицы опустеют, и если бы было возможно, эти мужчины и женщины больше сюда никогда бы не вернулись. Огромный город похож на фантасмагорию, где на первый взгляд все кажется разумным, логичным, величественным, но если приглядеться получше — все стремится отсюда сбежать — в какую-то мелочную, маленькую жизнь, в маленький домишко, в трактир. Выпить кружку пива. Здесь, на Британских островах, некогда обожали солнце, в честь его возводили храмы из огромных каменных глыб, и теперь никто не умеет объяснить, как они это делали. Целые горы в честь Солнца? На протяжении веков здесь жили короли, палачи, вспыхивали бунты, корабли отправлялись отсюда в дальние края, в неведомое, а сейчас повсюду двойственность: работа в подвале и бегство от работы куда-то в крохотный закуток, где только и увидишь, что горшок с цветком на окне да пустую молочную бутылку на пороге. Огромный город, масса связанных между собой людей, и никто никого не знает, и каждый стремится к одиночеству. Великое событие здесь — переменить женщину и единственный страх — потерять работу, оказаться в сточной канаве.
Бесчисленные мужчины и женщины снуют возле него в метро, проходят мимо, плывут вверх-вниз по лестницам, под землей. И все кажутся ему такими же иностранцами, как он, чужими, одинокими в Лондоне.
Это ощущение не покидает Репнина и в здании Почтамта, пока несет его вверх железный лифт, пока он минует огромные помещения, заполненные машинами, посылками, письмами, почтовыми работниками, грузчиками. Когда в коридоре, в последнюю минуту, его объезжает идущая сама по себе мототележка, которая вначале мчалась прямо на него, словно намереваясь раздавить, а потом как будто передумала — у Репнина возникает сумасбродная мысль: жить или умереть — это одно и то же. Но его вдруг остановили и спрашивают, что ему здесь нужно. Он с минуту не может найти слов, чтобы объяснить им, что хочет и кого ищет. Будто в каком-то сне, не сразу припоминает даже свое имя. Передает бумаги, невнятно бормочет, откуда его сюда послали и зачем.
Просят заполнить в двух экземплярах бланки заявления, сообщив необходимые сведения о себе и указав имена двух людей, которые его хорошо знают и могли бы за него поручиться. Они с удивлением разглядывают, как Репнин записывает ответы, они удивлены, что он затрудняется указать поручителей. Когда он закончил, сообщили — если потребуется, его вызовут, и провожают взглядом как лунатика, который никак не может угодить в дверь.
Интересно, что негры были и здесь, безработные, — один из них даже остановил его на лестнице. Шел за ним по пятам, как черная тень. Шаг в шаг. Он улыбается. Рад, что разыскал Почтамт. Thank you.
Было, вероятно, около пяти, когда Репнин вышел из Почтамта.
На улице уже смеркалось. Среди развалин и зияющих ям на месте разрушенных домов он увидел огромный храм святого Павла — будто темный силуэт на небе. Спуск в подземку здесь тоже похож на огромную, вырытую в земле яму. Вокруг — развалины. Хотя у него уже явно сосет под ложечкой, Репнин решил не спеша отправиться отсюда пешком до площади Нельсона, где возле французского книжного магазина останавливаются автобусы, которые возят иностранных (да и местных) туристов по достопримечательностям Лондона. Во всяком случае, ему кажется, что именно здесь он как-то видел конечную остановку этих автобусов. Хочет еще раз проверить. Авось удастся как-нибудь незаметно выведать, каким образом можно устроиться гидом в экскурсионный автобус? Он помнит, что его друг, поляк Ордынский, советовал заняться именно такой работой.
Подумал: только не домой, только подольше не попадать на глаза Наде. Что он ей скажет? Жена сейчас получает помощь от Марии Петровны, но ему не нужны эти женины деньги. Они жгут его руки, уязвляют честолюбие. Сейчас у него в кармане письмо об увольнении и почти тридцать фунтов, и он знает, что с этими деньгами может целый месяц делать вид, будто по-прежнему служит у Лахура. А через месяц в любом случае всему этому придет конец. И хотя на нем было вполне пристойное, совсем еще не поношенное пальто, в котором он походил на проезжего моряка — а моряки в Лондоне самые любимые и уважаемые люди, — Репнин решил не заходить в ресторан. Съест то, что взял с собой на обед в лавку, что лежит у него в кармане в большой металлической коробке. Он направляется в маленький сквер за Почтамтом, где, помнится, было несколько скамеек. Ноябрь миновал, и там, вероятно, сейчас никого нет, все пусто.
Целая стайка странных, слишком больших лондонских воробьев слетелась к его скамейке, и он в сумерках смотрит на них с грустью. Не прыгают друг на друга. Клюют. Он им бросает крошки. Раньше ему и в голову не приходило задаться вопросом: сколько же на свете воробьев — от его Набережного до Лондона — машут крылышками и подбирают крошки? Крадут крохи один у другого, крадут.
Только начал есть, как пошел мокрый снег с дождем, и он решил все же зайти в какое-нибудь кафе, выпить чаю. Некоторое время сидел в чайной возле старого вокзала, где почти никого не было и где ему подали чай. На чашке виднелись следы губной помады — до него из этой чашки пила чай, вероятно, какая-то женщина. На неубранном столе стояла еще одна чашка с блюдечком, которую выпил и оставил предшествующий посетитель. Тогда он перелил чай из своей чашки в пустую, как будто свой уже выпил Этого никто не заметил. Только ребенок, сидевший с матерью за одним из столов возле двери, перестал жевать и удивленно уставился на него. Долго на него смотрел. С любопытством. Репнин, вообще любивший детей, отвернулся.
Меж тем в чайную вошел какой-то бородатый мужчина и сел.
Репнин раздумывал, куда ему отсюда направиться. Если б были лишние деньги, можно было бы провести несколько часов за чашкой чая и чтением газет в каком-нибудь приличном кафе, в тепле, или пойти в кино.
Женщина, чей ребенок рассматривал его с любопытством, весьма любезно обратилась к вошедшему мужчине. Он ей в ответ пробормотал, что уже третий час.
В чайной было несколько человек, но она выглядела пустой.
Почти совсем стемнело, что в Лондоне в зимнее время происходит очень рано. В Лондоне много одиноких женщин, которые часами сидят в чайных, делая вид, будто чего-то ожидают. Поезда. Знакомого. Много здесь и грязных чашек. А встречаются и люди, которые приходят в бар, чайную, в зал ожидания или в погребок и ничего не заказывают, — просто проводят здесь целый день, будто уже уехали из Лондона куда-то далеко, в Китай, в Азию? — и охотно знакомятся и заговаривают с соседями по столу. И дело, не в каких-либо дурных намерениях и вовсе не в деньгах — просто людям хочется с кем-то поговорить, хотя бы с самим собой, и они бормочут в одиночестве и даже улыбаются. Им хочется сообщить случайному собеседнику что-то необычное.
Как он думает, сколько людей можно было бы накормить на деньги, потраченные общиной на эти рождественские украшения улиц? А заметил ли он, как теперь собирают опавшие листья в Гайд-парке? Человек улыбнулся. Мотор засасывает их вместе с воздухом. Мусор сбрасывается прямо в грузовики. Да, но с листьями не так-то просто. Ха, ха, ха. Часть их все равно остается. Высыпается на дорогу. Листья не хотят в грузовик.
Репнин улыбался и в разговор не вступал, но чтобы не обидеть мужчину, который ничего плохого ему не сделал, кивал головой, как бы поддакивая. Бросив жестяную ложку в чашку, из которой перелил чай, он встал, решил уйти. Спокойной ночи.
Засмотревшись на незнакомого посетителя, жаждущего найти собеседника, он заметил, что тот с бородой, и тут же вспомнил о своем обещании жене. Сбрить бороду.
Он заплатил за чай, вышел на улицу и медленно направился к дому, где теперь жил. Словно желая, чтобы дом оказался подальше, он шел медленно и шагал, шагал не спеша.
Рождественские украшения, развешенные над улицами вблизи Пикадилли, сверкали в свете фонарей, который падал на них будто с неба. Пластик, превращенный в цепи и цветы, казался драгоценным каменьем — топазом, смарагдом, сапфиром, аметистом, рубином и бриллиантом. Гигантские венцы над улицей сияли в полумраке. Красный внизу обруч завершался сверху зеленью, словно елка, украшенная венком звезд, в центре которого сверкал бриллиант. Из этого звездного обруча подымался вверх мерцающий синий, словно бы обелиск из сапфира, у которого высоко на шпиле располагалась еще одна звезда, но уже более крупная и голубая. А так как с этих корон направо и налево свисали, будто королевский плащ, гирлянды красных звезд, касающиеся крыш домов, какому-нибудь ребенку и впрямь могло почудиться, что над улицей шествует король или королева великанов, бестелесные, но с коронами на головах и в развевающихся по небу плащах.
Под развешенными над улицей украшениями нескончаемым потоком ползли машины, монотонный грохот которых прерывался гудками автомобилей, словно бы исходящими из пары огромных пылающих глаз, в бесконечной веренице медленно скользящих, похожих на носорогов чудовищ. В этой круговерти света, блеска фонарей, мигания фар, движущихся в двух направлениях, матово светился посреди улицы, словно стеклянный, зажженный изнутри столб с написанными на нем черными словами: «Держись левой стороны. Keep left».
Цирюльных заведений в центре Лондона на улицах нет, они встречаются только в предместьях. В центре — лишь огромные парикмахерские, размещенные под землей, под гостиницами, под станциями подземки, в подвалах больших универмагов. Проблуждав в сумерках почти час, Репнин добрался до большого универмага, куда иногда ходил с Надей и под которым, он знал, есть огромная парикмахерская, где он намеревался сбрить свою бороду, быстро. У него совсем вылетело из головы, что здесь это обойдется недешево, да и народу всегда битком набито. Обычно посетители заранее, за час-два, а то и за несколько дней записываются по телефону на стрижку или бритье. Называя свое полное имя. В подвальном помещении, куда спустился Репнин, еще на лестнице пахло мылом, лаком для ногтей, лосьонами и все сверкало белизной. Парикмахеры были в белом, и женщина тоже в белом, почти прозрачном халате подметала с пола обрезанные волосы. В кассе спросили его имя, и когда выяснилось, что он не записан, сообщили — ему придется подождать, и может быть, довольно долго.
В Милл-Хилле у Репнина был свой парикмахер, к которому он обращался раз в месяц, потому что чаще для него было дорого. Ордынский как-то рассказал, что он стрижется у одного и того же парикмахера уже семь лет, а слышал, будто некоторые англичане не меняют мастеров и по сорок лет. Клиенты встречаются с парикмахером и болтают, как старые знакомые. И только те, кого называют «лучшие люди» (The Betters), молчат, процедят два-три слова и все. Большего от таких клиентов парикмахер и не требует. Не смеет требовать.
Каждый в Лондоне знает, что одного из самых знаменитых и благородных лордов — известного государственного деятеля и исключительно красивого мужчину — всю жизнь стригла его жена.
Наконец дошла очередь до Репнина, точнее, он воспользовался образовавшейся паузой между записанными клиентами. Он вклинился между теми, кто успел записаться на тот день, в последнюю минуту. Усевшись в кресло и взглянув на себя в зеркало, он встретился с удивленным взором парикмахера, который сразу же засыпал его вопросами просто потому, что никогда до сих пор не встречал у себя этого клиента. Он был учтив, но крайне изумился, услышав, что Репнин просит сбрить и бороду и усы. Человек в зеркале при этом улыбнулся.
Поскольку он попросил лишь сбрить бороду и помыть голову, между ним и мастером сразу же установились четкие отношения, какие складываются на сцене между артистами. Репнин почувствовал себя словно на исповеди. Сбрить бороду, и ничего более, ничего более, — такого у этого мастера здесь еще никогда не случалось. Парикмахер мысленно спрашивал себя — что бы это могло значить? Почему человек решил сбрить себе бороду? И почему до сих пор жил с бородой? Что это за человек? Очевидно, иностранец? Кто он? А когда, спустя добрых полчаса, работа была окончена, он увидел в своем кресле совсем нового мужчину. Без усов и бороды Репнин не только помолодел по крайней мере на десять лет, но просто выглядел другим человеком. Поскольку за время этой метаморфозы Репнин молчал, узнать о нем ничего не удалось. Кто он, что, откуда явился? По нескольким словам, которыми они обменялись в самом конце, парикмахер, сбривший ему бороду и вымывший голову, заключил, что клиент его небогат, ибо удовлетворился только этим, не попросил даже освежить волосы одеколоном, что обычно делают иностранцы. Наверно, это какой-нибудь демобилизованный офицер, возвратившийся из Египта или Индии? — в те дни в Лондоне таких было немало. А когда Репнин, протянув ему скромные чаевые, непроизвольно произнес — мерси, парикмахер подумал: француз! Они расстались очень любезно. И парикмахер, провожая его до кассы, точно так же произнес: Merci! Adieu! И даже — кто знает отчего — захихикал.
Между тем лицо, которое он после бритья увидел в зеркале, казалось, запомнится ему навсегда. Лоб, огромные черные глаза, нос и особенно губы, застывшие в такой милой улыбке. Гибкий и широкоплечий, в костюме, какие начали снова носить в Лондоне молодые люди, будто воскрес из мертвых Эдуард Седьмой. Среди так называемого низшего сословия в Лондоне все еще встречаются люди, добродушно называющие французов — «лягушатниками» — frogeaters. Это — воспоминание, сохранившееся из наполеоновских времен. И парикмахер, обривший Репнину бороду, приняв его за француза, пробормотал про себя это слово. Клиент ему явно понравился. Такой красивый. С такими черными глазами. С такими печальными глазами.
Самому Репнину его собственное, увиденное в зеркале лицо, без бороды, тоже показалось новым, и, выйдя из парикмахерской, шагая в сгустившихся сумерках по освещенным рождественскими фонарями улицам, он спрашивал себя: кто же это?
Он и сам заметил, что выглядит лет на десять моложе, чем на самом деле, и в этом для него было что-то странное и смешное. Не стало больше бородатого Репнина, которого он видел в зеркале двадцать шесть лет. Появился другой человек. В уличной суматохе, в толчее, среди людей, словно муравьи спешащих куда-то, уступая друг другу дорогу, чтобы не столкнуться, перерождение старого Репнина в молодого показалось ему безумием. Лица прохожих, на которые он то и дело взглядывал, были ему незнакомы, но безумием было то, что незнакомым он ощущал сейчас и свое собственное лицо. Эта мысль преследовала его до той улицы, где они теперь поселились, невдалеке от дома, в котором жили во время войны.
Возле универмага на углу он даже намеренно остановился и стал рассматривать себя в огромной зеркальной витрине. Да, это лицо ему незнакомо, чуждо для него. Разве так мало нужно человеку, чтобы полностью перемениться?
Понурившись, он зашагал к дому, который носил имя цветочницы, родившей королю сына, и никак не мог понять: почему Надя потребовала это от него? Зачем он сбрил свою бороду, словно сбросил маску? Чтобы выглядеть моложе? Чтобы она могла поставить крест на каком-то их прошлом?
Да она и сама переменилась с тех пор, как побывала в больнице.
Возле дома, где ждала его Надя, конечно же, ждала, он на минутку остановился, потому что снова вспомнил, что вышвырнут на улицу, без денег, без работы, что он сейчас действительно на краю гибели и может очутиться в Лондоне среди тех, которые, по сути дела, просто нищенствуют. Здесь, уже перед домом, он наконец ясно осознал, что человек может все — изменить свое лицо, переменить жену, перечеркнуть любовь, совершить самоубийство. Что это вовсе не трудно и зависит от него самого. Человек может забыть, кем он некогда был, что он некогда имел и где жил, он только не может найти работу, не может заработать себе на жизнь в городе, огромном, как Вавилон, — и этим, именно этим он отличается от других людей, а вовсе не своим лицом и не своим прошлым. Они с женой окончат дни в сточной канаве. Вот из этой нищеты, из этого оскудения он не в силах, не способен выкарабкаться. Именно это отличает людей друг от друга, в этом заключена разница между людьми. (Он ясно слышал хохот покойного Барлова, его ехидные слова: «Для вас это ново, князь? Это новость для вас, князь?»)
Войдя в подъезд, Репнин хотел незаметно проскользнуть мимо кабинки портье, будто был в чем-то виноват. Безработица, как проказа, заставляет в Лондоне людей пугливо шарахаться друг от друга. Даже потомок Аникиты Репнина не мог заглушить в себе стыд, оттого что падает все ниже и ниже. Проходил год за годом, все меньше становилось жалованье, все меньше оставалось памяти о былом богатстве и беззаботной жизни семьи Репниных, и это так его подкосило, что но временам он чувствовал полную растерянность здесь, на чужбине. Постепенно меркли мечты, утрачивались надежды, привычки, изменилось даже поведение этого русского аристократа, и он уже все чаще засиживался на скамейках в лондонских скверах и плелся домой разбитый, опустошенный, как плетутся нищие куда-нибудь в корчму, поближе к печке или плите, в подвал, где они варят свои баланды и заболтушки.
Портье, по привычке приветствующий возвращающихся домой жильцов, поднял голову от газеты и, увидев незнакомого — ему показалось незнакомого — мужчину, спросил, что тому нужно? Только получше вглядевшись, узнал Репнина и начал извиняться. А проводив его до лифта, который медленно пополз вверх, словно в небо, и, закрыв за ним дверь, хихикнул, потому что с первого дня знакомства привык видеть Репнина с бородой.
Ох уж этот странный поляк! — пробормотал он.
Еще более странной оказалась встреча Репнина с женой.
Увидев, что он сбрил бороду, она вскрикнула, и в этом крике почувствовалась огромная, какая-то животная радость. Она обняла его страстно, весело, как обнимала в первые годы их брака. Принялась целовать и целовала так долго, что Репнин был поражен. Он с трудом ее успокоил. Смущенно поцеловал жену в лоб, но так, что она взглянула на него с какой-то странной усмешкой. И не переставала повторять: Коля, милый Коля.
Уверенная, что он вернулся с работы, из своего подвала, стала хвалиться, как много успела сшить эскимосиков для продажи на завтра. Репнин понимал, — она даже не догадывается о том, что произошло с ним, в подвале. Сказал, что очень устал и что завтра вечером задержится в лавке дольше. Составляет годовой отчет. Она выслушала, весело на него глядя. То и дело подходила к нему со спины, обнимала и целовала, будто хотела удушить его.
Он решил об увольнении молчать.
В тот вечер она безумно жаждала любви, а когда они улеглись, страстно отдавалась ему, обнимала, как женщина, истосковавшаяся по близости после долгой разлуки. В тот вечер Надя потеряла всякий стыд. Бросалась на него и лежала на его груди до зари. Она впала в такое бешенство, что даже не заметила, как муж охладел, отдалился от нее, хотя и пытался все это скрыть. Когда, наконец, утомившись, она заснула, Репнин отошел к окну и долго стоял там. Ему казалось, что он уже никогда не сможет лечь и уснуть.
ГОД ЧУДЕС
Праздник рождения младенца в Иерусалиме и встреча Нового года оказались весьма кстати русскому эмигранту в Лондоне, решившему скрыть от жены свое увольнение со службы. Увольнение из подвала, в котором он провел почти два года и который, словами Мольера, называл — «мой мрачный угол». — «Mon coin sombre».
Он умолчал, что снова выброшен на улицу, снова остался в Лондоне без работы, без средств. Каждое утро он по-прежнему якобы на службу уходил из дому.
Он не сказал ей о том, что с ним произошло, не потому, что считал это позором, который надо скрывать, чем-то таким, чего надо стыдиться или о чем следует сожалеть, а просто потому, что ему уже надоело признаваться в своих неудачах здесь, в Лондоне. Все, что он пережил в течение последних трех лет, казалось ему нелепым, глупым, смешным. Несправедливым и бессмысленным.
Да и сам этот огромный город, в котором он обитал уже семь лет среди четырех, восьми, четырнадцати миллионов мужчин и женщин, которых он не знал и которые не знали его, казался ему лишенным всякого здравого смысла. Если б вокруг него мельтешили не люди, а, положим, муравьи, — все было бы естественно, он просто решил бы, что видит некий сон о насекомых. И разве то единственное, что он может сделать, чтобы помочь любимой жене, — это расстаться с ней, отправить ее к тетке, в Америку — разве это не безумие? Наполеоновское решение — тщетное и бессмысленное. Логически его существование должно было бы завершиться самоубийством — а чем же еще? Французская мелодрама, разыгранная русским эмигрантом. Подобно стольким эмигрантам, рассказы о которых он слышал.
Надя, бедняжка, теперь ежедневно ездила со своими куклами-эскимосами к старой графине Пановой, в Box Hill.
С помощью старухи эскимосы расходились хорошо. Надя, бедняжка, хотела жить.
Неожиданностью для них явилось желание старой дамы увидеть князя Репнина в своем доме, на чае. Он ее удивляет. Это его уединение. Его окончательный разрыв с русским Комитетом. Со своими соотечественниками в Лондоне. Его упрямство. Заносчивость. Этот человек уклоняется от новых знакомств! Что он намерен делать, когда жена уедет в Америку? После отъезда Нади Репнину, пожалуй, было бы лучше всего переселиться к ней. Окрестности Лондона сказочны. А за ее столом всегда найдется место еще для одного человека.
Репнин предложение отверг.
Надя загрустила. В муже, во всяком случае так ей казалось, снова произошла какая-то перемена. Он охладел к ней.
Часто подолгу смотрел на нее, молча.
Когда вечером, после ванны, она обнимала его, он был явно смущен и улыбался печально. Ласкал ее, но так, как ласкают ребенка, не женщину.
А в ней, теперь уже окончательно решившей уехать к заокеанской тетке, с небывалой силой пробудилась жажда близости. Прошлым летом, после возвращения мужа из Корнуолла она, извиняясь, не подпускала его к себе. Краснея, объясняла — так, ерунда, женские мелочи. Он должен ее простить. Но однажды ночью в конце октября отдалась с небывалым бесстыдством. А в ноябре уже была ненасытна, словно они только что, а не двадцать шесть лет назад повенчались в Афинах.
В декабре с ней происходило нечто несусветное. Почти каждую ночь она льнула к нему и отдавалась бурно, страстно, забывая о всяком приличии.
Репнин был поражен.
В ней словно бушевал какой-то пожар, пламя полыхало во всем ее теле. Глаза лихорадочно горели.
А он меж тем ощущал, что стареет.
Она без устали внушала ему, что уверена — он тотчас же вслед за ней приедет в Америку.
Каждое утро Репнин старался сделать так, чтобы из дому они выходили порознь. Шел в булочную, на углу, потом в зеленную лавку. Но только проводив ее. А потом уходил якобы в свой подвал.
Он был ласков, нежно обнимал жену и ночью и днем, но обращался с ней, как с ребенком. Она же в конце этого года уже не скрывала свою ненасытную жажду любви и проявила такую опытность, будто прошла курс обучения бесстыдной страсти, описанной французскими авторами XVIII века.
Сама, правда, утверждала, что подобных книг никогда не читала, а как-то раз даже сказала, что молодой женщине читать их вообще ни к чему. Для этого книги не нужны, — сквозь смех заявила мужу как-то ночью. Это от природы дано каждой молодой женщине и каждой девчушке. И умолкла смущенно. Заметила, как он украдкой бросил на нее удивленный взгляд.
На рождественские праздники и на Новый год их засыпали приглашениями. Старая графиня Панова звала их к себе встречать Новый год. Жена доктора Крылова приглашала на Рождество в Польский клуб. Леди Парк опять же на встречу Нового года в отель «Савой», прибавив, что с ними будет граф Андрей и генеральша Барсутова.
Репнин от всех приглашений учтиво отказался.
Надя наблюдала все это с грустью.
Явно бросалось в глаза, что Репнин намеренно хочет воздвигнуть некий барьер между ними и теми людьми, с которыми он познакомился в Корнуолле.
Ему, сказал, хочется в праздничные дни посетить расположенный поблизости русский ресторан. Послушать русскую речь и русские песни. А дома спокойно послушать московское радио.
Он купил маленький японский транзистор, который ловил Москву лучше, чем лондонский настенный приемник. Таким образом, Надя, когда оставалась дома одна, была вынуждена любезно извиняться по телефону перед знакомыми мужа и отклонять их предложения, объясняя это тем, что они с Репниным, памятуя детство и чтя свои семейные традиции, отмечают эти праздники даже теперь, после стольких лет, проведенных на чужбине, в Лондоне, по старому русскому календарю, то есть на две недели позже, чем здесь принято.
Вот так. Она благодарила за приглашение и просила их извинить. Но что до нее самой, то ночь рождения младенца в яслях, в Вифлееме и правда как-то непонятно связывалась с воспоминаниями о братьях, погибших во время первой мировой войны. Испытывая одновременно волнение и радость, она ждала этот праздник своего детства и ощущала рядом с собой отца. Казалось — все ее усопшие близкие где-то продолжают жить и в любую минуту могут постучать в дверь.
А с ними и отец, генерал, и мать, которой она очень рано лишилась.
Репнин был для них чужим, он не бывал в их доме, не знал и ее отца, о котором она так часто говорила, но очень любил слушать воспоминания жены. Воспоминаниями было проникнуто все, о чем она говорила с тех пор, как они отправились из Керчи и начали совместную жизнь. Ее тетка, красавица Мария Петровна, жившая одно время возле них, рядом, как-то заметила, что Репнин заменил этой молодой женщине отца. Ее отец погиб на войне, и Репнин, ставший в Афинах ее мужем, занял его место.
Странно, но в жизни мужчины нередко одновременно существует несколько объектов влюбленности, так же возникают параллельные чувства и у полюбивших девушек и женщин. Мария Петровна — Надя это знала — любила Репнина, а случайно сошлась с Барловым. Ее любовь к Репнину была необъяснима и протекала как-то незаметно, что не лишало это чувство глубины и трагизма. Надя обрела спокойствие лишь тогда, когда они расстались с теткой в Праге.
Таким образом, в ту зиму, в Лондоне, супруги тихо, уединенно, будто двое влюбленных, встретили русский Новый год.
Но вскоре после праздников мир и покой обитателей квартиры на восьмом этаже нарушила жена доктора Крылова. Ей стало известно, что Репнина уволили из лавки поблизости от дворца Сент-Джеймса. Как-то она тщетно пыталась разыскать Репнина и, не найдя его, отправилась в лавку Лахуров, где ей и сообщили, что Репнина в лавке нет и больше не будет. Разве Наде об этом не известно? — спросила миссис Крил по телефону. Но это же ужасно! — воскликнула корнуоллка. Капитан Беляев сказал ей, что князь Николя, мол, теперь узнает, что значит оказаться безработным иностранцем в Лондоне. Мистер Фои к тому же добавил, что сейчас, мол, у князя будет достаточно времени, чтобы слушать Москву. Разве это не страшно? Вот каковы мужчины!
Им с Надей надо встретиться, поговорить. Что делать, что же делать? Надо как-то помочь Репнину. Help. Help.
В первую минуту Надя в оцепенении не опускает трубку, она словно грезит во сне. Кто это говорит? Кого уволили? Почему? Муж ей ничего не сказал. Что надо этой англичанке? С кем встретиться? Зачем им встречаться?
Затем опускает трубку, холодную, белую, будто кость скелета. Чувствует, как дрожат руки. Как колотится сердце. Кто говорил с ней сейчас по телефону?
На улице уже вспыхивали фонари. Было сумрачно. Начало седьмого. Где же он сейчас?
За спиной, на столе маленькая рождественская елочка, увешанная сладостями и пестрыми фонариками, как принято украшать елку для детей.
Он ей ничего не сказал. И она решила ни о чем его не спрашивать. Казалось, его отняла у нее другая женщина. Нет, она не будет ни о чем спрашивать. Она годами ни о чем его не спрашивала. Ни куда они едут, ни зачем едут, ни что их там ждет. Не спрашивала ни в Праге, ни в Милане, ни в Париже. Все это было так непонятно. Он работал чертежником в министерстве, в Праге. Затем продавал картины и медали в Милане. Занимался и продажей русских икон. Затем в казацком костюме стоял у входа в ночном заведении в Париже.
О чем она могла его спрашивать?
Почему они все время живут среди чужих? Почему не живут как другие, почему они так несчастны? Почему ему всегда не везло? Ни чертежником в Праге, ни продавцом медалей в Милане, ни казаком в Париже? Вначале у них кое-что было, то, что захватили с собой в Керчи. Украшения, золото, которые понемногу распродавали. Иногда им даже было весело, словно он и Барлов все еще служат в Преображенском полку; случалось, выигрывали в карты. И Барлов и Репнин любили повторять, что даже Пушкин проигрывал и бывал в выигрыше. Подобная жизнь начала ее страшить лишь в Португалии, когда она разболелась.
Она никогда не расспрашивала его и о женщинах — о польках, о русских, которых время от времени видела рядом с ним в Красном Кресте, в Париже. Она ни разу не вскрыла адресованные ему письма. Они утратили многие привычки хорошего тона, воспитанные в них с детства родителями, но сохранили достоинство в браке, в поведении друг с другом.
Почему же он не рассказал ей об этом? Об увольнении.
Почему в последнее время скрывает от нее все тяжелое, горькое?
С того дня, когда он сказал, что относится к ней, как к любимому ребенку, она почувствовала тревогу. Даже решилась на переезд к тетке, в Америку.
Она — не ребенок, но быть ему женой, предаваться страсти, с наслаждением даже большим, чем прежде, теперь теряло всякий смысл. Она — не дитя, и тем не менее ни о чем не хотела его спрашивать. Подождет. В новом году он заметно переменился. Она вспоминает: как раз в день своего увольнения — теперь она это знает — он рассказывал ей о том, что вдруг среди зимы пошел теплый дождь и настала странная непогода, будто наступил потоп в Лондоне. Гром. Сверкали молнии. Затем хлынул ливень и все потемнело. Это так странно, в декабре. А что потерял заработок, что уволен — об этом он тогда умолчал.
Вода, сказал, проникла и в подвал.
Они, говорит, все поднялись наверх, в канцелярию. Итальянец играл на мандолине. Пока дождь не кончился. Пока в Лондоне не зажглись фонари.
Ничего не сказал ей об увольнении. Сейчас, вечером, ожидая его возвращения, она вспомнила, что в тот вечер ей показалось, будто домой пришел какой-то совсем другой человек. Ей показалось, что он весь мокрый от пота и пряди волос прилипли ко лбу. Она заметила на его лице какую-то глубокую морщину, идущую от левого уха, а правая щека ввалилась. Он как-то печально и слишком часто улыбался во время разговора. Вспомнила и то, что впервые в тот вечер ей показались незнакомыми и чужими его огромные, черные глаза. Они так страшно, глубоко запали. А глаза казались необычными оттого, что расширенные, темные зрачки их были все время странно устремлены вверх, под самые ресницы, так что белки выглядели огромными.
Это были глаза утопленника, беспомощно взирающие со дна омута.
Разве можно себе представить, что это тот самый человек, который ее, еще совсем юную, носил на руках в море на острове Принсипи? И в первые дни после их свадьбы, в Афинах.
Разве это возможно, чтобы теперь, после стольких лет вместо него пришел к ней какой-то совсем другой, незнакомый человек?
И все потому, что он потерял ежедневный фунт стерлингов. Сумму, которую, по рассказам Барлова, тот каждый день давал за границей своему Ваньке, когда с любовницей путешествовал летом по Европе. Надя знала его любовницу балерину, хотя никогда в этом ему не призналась. Барлов рассказывал им с теткой о своей молодости и жизни с этой женщиной.
Расставшись с черной бородой, напоминавшей бороды французских королей и итальянских бандитов, Репнин сделался совсем юным, он уже был не тот — высокий, резкий, упрямый, какого она привыкла видеть все эти долгие годы. И не такой, какого помнила по Керчи, Милану, Парижу, где они опустились до того, что князь вынужден был в казачьем платье служить швейцаром в одном из ночных заведений.
Когда в тот вечер муж наконец возвратился, она бросилась ему на шею, стараясь узнать, где он так долго задержался. Муж выглядел усталым.
Много было дела в лавке.
У него не хватило духа признаться — просидел, мол, мадам, на лондонских скамейках, на скамейках для нищих и носильщиков, мадам. Прибавил, что она нынче прекрасно выглядит и что, он надеется, в ближайшие дни сможет, наконец, передохнуть от своего шитья. Ему бы хотелось хоть несколько дней пожить спокойно и беззаботно без ее эскимосов. Посидеть вместе в маленьком русском ресторанчике, что поблизости от дома. А потом послушать Москву.
Ему хочется хоть на несколько дней забыть, где они и что.
В тот вечер, и в русском ресторане и позже, когда они, возвратившись к полуночи, дома слушали Москву, Надя смотрела на него с грустью. Он заметно сдал, похудел. С тех пор, как муж расстался со своей странной черной бородой, их отношения становились все более холодными, несмотря на его нежность. К тому же его смущало, что жена, даже не пытаясь скрывать, как никогда прежде искала близости, отдавалась ему в последние недели с особенной страстью. Ненасытная, бесстыдная.
В тот вечер, хотя было уже далеко за полночь, Надя, голая, выйдя из ванной, остановилась перед зеркалом. Убирала свои распущенные волосы и смотрела на него сладострастно. Рассматривала себя в зеркале с явным удовольствием. Ее зеленые глаза отливали синевой и горели будто в лихорадке. Она была весела, а ее тело не выдавало никаких следов их нищего лондонского существования. Затем, пока он был в ванной, ожидала его в постели, улыбающаяся и нагая. Так бесстыдно, обнаженная, она никогда прежде перед ним не появлялась.
Ей оставалось прожить вместе с ним в Лондоне три месяца, и дальнейшее было неопределенным. Ясно было лишь то, что, по его собственным словам, — будь у них дети, они не расстались бы даже на время. Посему, в оставшееся время следовало ухватиться и за это, как за спасение. А там будь что будет. А он не мог понять ее ненасытности и безумия после стольких лет, проведенных в браке. Сейчас, размышлял он в тот вечер, это уже совсем не та девчушка, которую он повел за собой, которая вверилась ему, согласилась в Керчи отправиться с ним, без колебаний, в далекий мир.
Но это уже была и не та молодая женщина в Афинах, которая быстро усвоила уроки любви, как будто во всем мире, во всей человеческой жизни нет для женщины ничего более прекрасного. Ее глаза сейчас были полны едва сдерживаемых слез.
По его возвращении из Корнуолла, после месяца вынужденного воздержания из-за какой-то женской ерунды, она снова отдавалась ему, но уже по-другому, безумно, и он был поражен разительной переменой, которая произошла в жене. Она совсем иначе обнимала его. Она просто безумствовала.
Он не знал, что об этом и думать.
Стараясь скрыть, что снова остался без заработка, что он снова на улице, Репнин по вечерам как-то машинально погружался в воспоминания о том, как некогда охотился в Сибири. Рассказал, что и здесь, в одной из лондонских библиотек обнаружил немало книг об охоте, которые просматривал в читальне, так как купить бы их не смог. Таким образом, каждый вечер в их разговорах фигурировали медведи, охотники шли в раскрытые медвежьи объятия с ножами в руках. Схватившись, ударяли их со спины, прямо в сердце.
Ну хватит, хватит, Коля, хватит, милый Коля, улыбаясь, прерывала его жена. Ей уже его сибирские медведи снятся по ночам. Просыпается с криком. Ничего не может понять. Не знает, где она, откуда взялись эти медведи, почему она очутилась в Сибири. И с чего они вдруг пришли ему на ум?
Она пробуждается в слезах и видит, что он спокойно спит. Ничего не понимает. Почему они так невесело живут? Откуда взялись эти медведи?
Если уж ему хочется рассказать ей что-либо перед сном, пусть лучше говорит о петергофских фонтанах, которые, по его словам, состояли из одной пены, пена — и ничего больше, но, как шутил Барлов, могли превращаться в балерин. Балерины прыгают, взлетают вверх и бегут по воде каналов до самого моря. Пора спать, заметила она, смеясь. Уже давно миновала полночь.
Она скользила по нему, потеряв стыд, уставшая от ласки, и он замирал, оставляя ее спать у себя на груди.
Elle vous aime bien — по обыкновению, говорила она, теряя последние силы. Она очень любит вас. Эта женщина. Ваша жена. Cette femme. Votre femme. Потом что-то еще бормотала по-русски, но разобрать уже было нельзя.
Она лежала как мертвая.
И хотя эти фразы она, утомленная от страстных объятий, повторяла по нескольку раз, и хотя он все это уже неоднократно слышал — в ее словах чудилось ему что-то бесконечно печальное. Сейчас она уснет. Эти смешные фразы заключали в себе какой-то страшный, скорбный призвук. Как слова, произносимые перед смертью.
Они всякий раз потрясали его, хотя он молчал, пропуская их якобы мимо ушей. В тот вечер он взял почитать перед сном старое издание «Записок охотника», но она положила сверху какой-то модный журнал, который принесла от старухи Пановой. Пусть лучше посмотрит журнал. Может, найдет что-нибудь интересное для нее. Что-нибудь новенькое. Хватит этих эскимосов. После Нового года надо придумать что-нибудь другое и для ее кукол, и для нее самой перед отъездом в Америку.
Она быстро высвободилась из его объятий. Assez. Хватит — сказала. Хочется спать.
Хорошо бы, говорит, заснуть и никогда не проснуться. Да, да, она не хотела бы просыпаться. Не хочет больше мешать ему в жизни.
И затихла, словно уснула.
Как бы по некоему заключенному между ними немому договору, он осторожно, ласково снял ее голову со своей груди и положил на подушку, рядом.
Однако погасить лампу сразу побоялся — это ее всегда будило. Хотелось к тому же еще спокойно почитать. У него вошло в привычку каждый вечер читать перед сном. А потом он гасил свет. Это все, говорила жена, что она требует от него в жизни.
Только это.
Таким образом, в тот вечер он начал рассматривать модный журнал, который она ему подложила. И хотя ему в этот вечер, как, впрочем, и всегда, не было никакого дела до уже устаревших лондонских модных журналов, которые им неустанно присылала старая графиня, он решил полистать его, чтобы дождаться тихого, равномерного дыхания жены. Это будет означать, что она окончательно заснула.
Оказавшийся в его руках журнал был двухлетней давности. Новогодний номер. Репнин с удивлением перелистывал это нарядное, праздничное издание. Номер открывался статьей под названием «Год чудес», где автор расхваливал Лондон 1945 года.
Первый мирный год. Annus Mirabilis.
Автор воспользовался первым днем мирного нового года, чтобы в модном журнале прославить Лондон.
Он разыскал какой-то панегирик Лондону, написанный в XVII веке неким английским поэтом после опустошительного пожара, и перепечатал его на новый, 1945 год, желая подчеркнуть удивительное сходство того, что было сказано о Лондоне двести лет назад, с тем, что можно было бы сказать о нем сейчас, в 1945 году.
В первый новый год мира.
Панегирист двести лет назад в старомодных выражениях воспевал лояльность, непреклонность и отвагу горожан. А во вступительной статье, с привлечением обширных иллюстраций, повторялось то же самое о Лондоне в новом, 1945 году.
Действительно, существовала удивительная связь прошлого с настоящим. Поэт двести лет назад восхвалял лояльность, непреклонность и отвагу горевшего Лондона, перенесшего чуму и войны, а нынешний журналист все это повторил в 1945 году. Действительно, существовала удивительная связь прошлых и нынешних времен.
Русскому эмигранту не понравилось то, что в этих дифирамбах лишь вскользь упоминалось, что и другие города пережили нечто подобное, но, мол, отделались дешевле, «не так дорого заплатили за войну». Лондон был вознесен до небес, его ставили в пример всем другим городам.
И в 1945 году он ставился всем в пример.
Объяснялось, и почему такие почести отдаются именно Лондону. Потому, говорилось в панегирике, что это был год чудес и таким же является 1945 год. Именно Лондон сделал этот год — годом чудес, и сам Лондон останется в памяти как чудо для всех грядущих поколений и на все грядущие века. Лондон, воздвигнувший сам себе бессмертный памятник. На своих руинах.
Репнина поразило это славословие в честь Лондона двухсотлетней давности, словно бы написанное сегодня. Поразила и связь прошлого и настоящего, подтверждение которой он на каждом шагу встречал и в собственной жизни. И тем не менее он недовольно ворчал, лежа рядом с женой. Тихо. По-русски.
В этой хвалебной, восторженной статье упоминались и Варшава, и Роттердам, и Париж. О Санкт-Петербурге, то есть о Ленинграде, и о Москве не было ни слова.
Репнин, как всегда столкнувшись с несправедливостью, иронически хмыкнул.
А Ленинград?
Город, выдержавший девятьсот дней блокады, неописуемые, чудовищные страдания мужчин, женщин, детей? Город, который жители защищали от артиллерии и танков с винтовками, ножами, лопатами в руках. Орудовали гранатами, даже те, кто никогда прежде не имел с ними дела.
О Ленинграде, потерявшем шестьсот тысяч мертвыми, не было ни слова.
Удивительно, что этот русский эмигрант, с молодых лет избалованный, готовившийся к легкой и беззаботной жизни русских князей, случайно попавший со штабом Брусилова на войну, сейчас чувствовал себя не кем иным, как просто солдатом, офицером. Музеи, книги, люди, которых он встречал на чужбине, воспринимались им лишь как развлечение и забава, но поражение русских царских частей в первой мировой войне, судьбы русской эмиграции, — как трагедия, которая терзала и днем и ночью, хотя он тщательно скрывал свои мучения от жены. Отупев от многочисленных жертв, этот русский человек долгие годы переезжал из одной страны в другую, менял города, знакомых и видел все будто не в своем, а в чужом сне, случайно наблюдая этот сон со стороны. Однако стоило кому-нибудь завести речь о русской армии, о русском солдате, Репнин бледнел и уже взвешивал каждое слово, как капли собственной крови. Только такие сюжеты его задевали за живое, только из-за этого он мог вдруг сорваться с места и ударить обидчика. Победы Красной Армии во второй, только что окончившейся войне, неожиданные, явившиеся для них будто чудо, действовали на Репнина, да и не только на него, но и на многих русских эмигрантов, как бальзам на рану. Всякий раз, собираясь вместе послушать сводки боевых действий, эти люди радостно улыбались. По временам даже можно было услышать глухие, из самого сердца идущие слова о том, что оккупанты в России заплатят за все той же монетой.
Репнин пережил войну в Лондоне, видел, как горел Лондон, восхищался жителями города, стоически выносящими все лишения, но его оскорбляли славословия подобных панегириков. В такие минуты он вспоминал о книжке, изданной в Лондоне Комитетом русских монархистов сразу после первой мировой войны. Книжку написал Волконский. Для англичан, в целях информации. Ее продавали за шесть пенсов. Six pence. И в этом многомиллионном городе не удалось продать и тысячи экземпляров.
Как это свойственно артиллеристам, Репнин легко запоминал цифры, запомнил он точно и численность русских потерь, указанных в той книжке, которая должна была открыть глаза англичанам.
Во время первой мировой войны Россия мобилизовала восемнадцать с половиной миллионов. Почти два миллиона погибло и умерло, а три с половиной миллиона было раненых.
Полтора миллиона — инвалидов.
Два с половиной миллиона томились в лагерях, в плену, а русские, в своих лагерях, имели три с половиной миллиона пленных.
Лондон все это обошел молчанием.
Россию — тогда возникла эта ходячая фраза — спас генерал по имени Зима. Генерал Мороз.
Число же погибших и раненых в России в этой, последней войне было значительно выше, выше, чем у всех союзников вместе взятых. Год чудес? Да, да. Как для кого.
Вероятно, чтобы скрыть произошедшую в нем сентиментальную метаморфозу, захлестнувшую его в Лондоне волну любви к Красной Армии, чтобы сдержать слезы, Репнин стал быстро и с раздражением перелистывать страницы журнала, пока не задержался на большой, во весь разворот фотографии в конце статьи. Это была фотография не Лондона, а какой-то дороги и скал во Франции или Фландрии, и там, у подножия скалы, за железной решеткой горела лампадка перед ликом Божьей матери. А возле нее стоящие на коленях две согбенные старухи, в трауре. Рядом, на земле, в каких-то бутылках и банках они расставили цветы. В память по усопшим.
У одной из-под черной юбки торчала нога. Это была огромная ступня, грубая подметка убогой уродливой обувки, какую он никогда доселе не видел. Огромный башмачище. Необычный. Репнин в изумлении рассматривал грубую подошву и каблук. Дорога на фотографии была засыпана опавшей листвой. По дороге ехали, то есть на фотографии, конечно, стояли неподвижно, две груженые крестьянские телеги. Вокруг был густой, вероятно, арденнский лес, темный, будто ведущий в бельгийское подземелье. Вся эта природа, старушки, лампада, телеги, скалы, ветви деревьев, лошади, — все было неподвижно, все словно застыло на фотографии. Не шевелилась и листва, засыпавшая землю возле упавших на колени старух в трауре.
И эти увядшие листья на фотографии казались неестественными, белыми, как клочья изодранной бумаги.
Репнин удивленно смотрел на телеги, на лес, на телеграфный столб, на котором фаянсовые изоляторы проводов напоминали замерзших белых птичек. И все было неподвижно.
Руки старушек, принесших цветы для усопших, их башмаки — нескладные, некрасивые — поразили русского эмигранта, который привык к элегантным заготовкам, висевшим, словно гроздья винограда, на стенах подвала, куда еще недавно он ежедневно приходил на работу.
Выпустив из рук модный журнал, тут же скользнувший на пол, Репнин долго лежал с открытыми глазами в своей комнате на восьмом этаже.
Год чудес? И для него тоже, и для России? Раньше чем погасить свет, он посмотрел на уснувшую жену: вспомнил, как она сидела на чемодане, в Керчи, перед отправкой, когда он впервые ее увидел.
Что ожидает их в жизни?
Крестьянские телеги посреди дороги на той военной фотографии стояли неподвижно.
Он подумал: куда они направляются?
Больше всего поразило русского эмигранта, прочитавшего панегирик и перелиставшего модный журнал, не то, что был обойден молчанием триумф России, а то, что умолчали о понесенных ею жертвах — о ее погибших, мертвых. Уже в тот год каждый человек в Лондоне, даже ребенок знал о крупнейшей победе англичан в Африке: El Elamein.
А о миллионах русских молчали.
В том панегирике упоминалась не только Варшава и Роттердам, но и Париж и античные Афины.
О Ленинграде и о Москве не было ни слова.
Тогда потомок Никиты Репнина, царского фельдмаршала, поднял с полу модный журнал. Его руки дрожали, он целиком был на стороне Красной Армии.
И одновременно будто бы слышал, как говорит и смеется его покойный товарищ Барлов: «Какая необыкновенная метаморфоза, князь! Какая необыкновенная метаморфоза! Вы сталинист, князь? Вы сталинист?»
ВО ФРАНЦУЗСКОМ ПОДВАЛЕ
В тот год февраль в Лондоне выдался таким же странным, как прошедший январь. Вроде бы была еще зима, но уже и весна. И то и другое вместе. И каждый день менялось над Лондоном небо. Утром оно было туманным, дождливым — в полдень, а затем наступала мягкая весенняя погода. Вечером небо становилось бледно-голубым, серебристым. В те февральские дни Репнин чувствовал полную растерянность. Надя действительно готовилась к отъезду в Америку. Была спокойна. Не плакала. Говорила об отъезде рассудительно.
Старая графиня Панова когда-то продала ей золотое пасхальное яичко — Фаберже, которое оставалось неприкосновенным и которое Надя тайком хранила в своих вещах. От тетки она теперь ежемесячно получала чек. В доме завелись деньги.
Когда о них заходила речь, Репнин ухмылялся. Все это, говорил он, ни к чему. Он после ее отъезда возвратится к своим друзьям, перед которыми не надо стесняться нищеты. К лошадям. После долгих лет он снова стал играть на бегах. Ставил на первого, на фаворита. Был убежден, что выиграет. Конь, избранный им в друзья, ни разу его не подвел.
Жена смотрела на него с грустью. Она не может понять, что он все еще не расстался с Керчью. На пути в Лондон, в свое настоящее, он продолжает слышать над головой шум крыльев диких гусей, который слышал там, в Крыму, когда покидал Россию. Одна это птица или их целая стая? Все равно. Хоть одна, но летит, бьет крыльями.
В те дни Надя перестала шить эскимосов. Она все чаще брала под руку мужа, и они в зеленых автобусах отправлялись за город, на природу. Ужинали в маленьком русском ресторане, там, где и жили. В Челзи. Слушали русские песни.
Он был почти рядом с домом.
В тот год в феврале все обитатели Челзи повеселели. Сбросили зимние пальто. Ходили без шапок. Легкий ветерок ласково трепал волосы. Однажды Репнин получил письмо, потом ему позвонили по телефону из известного в Лондоне книжного магазина. Просят приехать, хотят побеседовать по поводу письма, которое от имени польского Красного Креста направил им граф Ордынский. Репнина приглашают прийти в магазин, обратиться к мистеру Стоуну.
Репнин с удивлением рассматривает письмо, где среди директоров фигурируют три лорда. Звонит Ордынскому, спрашивает, в чем дело?
Поляк смеется и говорит: все в порядке!
Он туда рекомендован.
Получит место продавца во французском отделе книжного магазина. Будет советовать англичанкам, что им следует почитать. Из парижских новинок. Полученных в Лондоне.
Господин Стоун, с которым Ордынский познакомился в немецком плену, его уже ждет. А как Надя?
Тогда Репнин говорит, что все это чепуха, но что завтра же туда съездит.
И действительно, на следующее утро Репнин стоит перед витриной магазина, расположенного вблизи памятника расстрелянной немцами медсестры, в Брюсселе. В витрине видит бесценные книги, изданные несколько веков назад. Среди них роскошный, обложенный золотом фолиант с большой буквой N на корочке. Наполеонов кодекс.
Неприятно кольнуло его только то, что слева от входа в магазин, в подвале он заметил окно, напомнившее ему то, под землей, возле которого он просидел на треногом табурете больше года в своем первом подвале. Он спросил в магазине мистера Стоуна.
Его провели на улицу и указали другую дверь, ведущую на второй этаж, где, сказали, находится мистер Стоун. Ему следует обратиться туда.
Тогда, погруженный в мысли, Репнин медленно подымается по железной спирали лестницы, как бы вертится вокруг себя. Ему показывают дверь мистера Стоуна, заведующего отделом французской литературы. Мистер Стоун молод, у него тот тип лица, на котором вечно сохраняется мальчишеское выражение. Он встречает Репнина сидя за столом в крутящемся кресле, которое при каждой фразе слегка поворачивает то вправо, то влево. А вместе с ним поворачивается и сам. У него маленькие глазки, маленький нос, маленький рот, но огромные очки.
Кресло под толстяком скрипит.
Он в желтом жилете и сером пиджаке с кожаными нашивками на локтях. Смотрит на Репнина сквозь затемненные, словно закопченные, голубые очки, не скрывающие глаз. Ежеминутно, неизвестно почему, подталкивает указательным пальцем очки повыше, на нос. В канцелярии мистера Стоуна среди целых гор книг сновали две его молоденькие помощницы, обе блондинки. Они передавали друг другу какие-то бумаги, потом усаживались за свои пишущие машинки. Печатали, как и все машинистки в «хороших» лондонских конторах, очень быстро, слепым методом. При появлении Репнина одна из них встает, подвигает ему стул и улыбается.
Мистер Стоун принял его любезно. Только, неизвестно почему, все время потирал лоб.
Сказал несколько учтивых слов в адрес Ордынского.
Затем подтвердил: да, это точно. Репнина ему рекомендовали. Спрашивает, есть ли у того какие-нибудь документы об образовании, французские из Парижа? Он слышал, что Репнин жил в Париже. Поляки, как правило, отлично говорят по-французски. Не служил ли он в Париже в каком-нибудь книжном магазине?
Тогда Репнин говорит, что он русский.
В Париже жил много лет, но в магазине не работал. Служил в польском Красном Кресте.
Сообщение, что он русский, мистера Стоуна заметно удивило. Репнин случайно перехватил также удивленный взгляд одной из англичанок. Но все это быстро прошло. Мистер Стоун лишь как-то странно потирал лоб.
О мистере Стоуне Ордынский смог сообщить Репнину только то, что этот человек первую половину дня бывает обычно весел, но по вечерам впадает в меланхолию. Сидит один в баре. Любит музыку. Его нервы окончательно подорвал неудачный брак. Недавно Стоун провел несколько месяцев в монастыре молчальников. В последнее время в Лондоне это считают лучшим отдыхом и средством от нервного переутомления.
Как и Репнин, Ордынский по воспитанию был англофилом, но превратился в англофоба, пока поляки вместе с англичанами воевали в Италии. Репнин не забыл, как, во время захвата англичанами монастыря Монте-Казино, Ордынский его спрашивал: что нового в Италии? Англичане вчера ворвались в подвал монастыря Монте-Казино. А войдут ли в монастырскую трапезную? Чтобы отпраздновать победу!
Мистер Стоун взял документы, принесенные Репниным. Спросил, почему он ушел с прежнего места работы. Хорошо. Документы он оставляет у себя, а завтра, пораньше пусть Репнин придет снова. Мистер Стоун встал и, улыбаясь, прибавил по-французски: adieu. (Он произнес: эдью.)
На следующее утро Репнин пришел опять. Опять прошел в канцелярию мистера Стоуна. Появилось странное предчувствие, что мистер Стоун встретит его холодно. Некоторое время пришлось подождать в коридоре. Когда он вошел, мистер Стоун снял очки и предложил сесть. Без очков лицо его приняло какое-то страдальческое выражение, казалось, он вот-вот расплачется.
Сегодня жилет на нем был еще более яркого желтого цвета, чем накануне. В руках у Стоуна — репнинские документы, и на одной из бумаг Репнин замечает свою фотографию. Видит уменьшенную во много раз собственную голову. Он совсем на себя не похож.
Едва можно узнать.
Две Стоуновы секретарши стоят, погрузившись в какие-то книги. О чем-то тихо переговариваются. Мистер Стоун тем временем приносит Репнину свои извинения. Он очень сожалеет, но в данный момент они не имеют возможности принять его сразу во французский отдел. В отделе уже есть два работника. Придется ему две-три недели поработать в качестве коллектора. Это не трудно. Не мешает познакомиться с магазином и с людьми. Ему надо обратиться к мистеру Блюму. Он — на первом этаже. Мисс Вуд его приводит к мистеру Блюму. К сожалению, он должен сказать, жалованье коллектора меньше, чем жалованье служащего во французском отделе. Четыре фунта в неделю плюс чаевые. Придется потерпеть. По сути дела коллектор занят лишь половину дня.
Репнин сразу же понимает — это совсем не то, что ему было обещано. И про себя прикидывает: четыре фунта в неделю, как мусорщик?
А мистер Стоун умолкает. Только слегка улыбается, иронически.
Репнин решает принять это предложение. Ему стыдно жить на деньги, которые посылает Мария Петровна из Америки. К тому же он будет занят не целый день. До отъезда жены все вечера будут посвящены ей. Не ясно лишь, в чем заключается эта работа? Коллектор — может быть, он будет собирать деньги за проданные книги? Спросить не решился.
Одна из двух блондинок, с подкрашенными синькой волосами, поднялась со своего места. Берет у мистера Стоуна бумаги. Ведет Репнина вниз, по железной спирали, по лестнице, от которой кружится голова. Оба молчат. Спустились не на первый этаж, а ниже, в какой-то подвал, на склад. Помещение большое, посреди него огромный стол.
На столе — горы книг.
Служащие в синих халатах упаковывают книги в пачки. Здесь, в подвале, в маленькой освещенной нише, куда едва вмещается крохотная конторка, будто дирижерский пульт, вмонтированный в стену, барышня Вуд передает Репнина, вернее его бумаги, лысому человеку. Тот рассматривает Репнина — близорукими, красными от утомления глазами.
— Мистер Блюм, это наш новый коллектор, — говорит мисс Вуд, затем улыбается Репнину и уходит.
Мужчина в стенной нише, которого увидел Репнин, был стар, сутул и совсем лыс. На его голове сохранилась всего одна прядь волос над ухом. Он удивленно рассматривал Репнина поверх торчащих на носу очков. Очки у него, словно маленькие стеклянные полумесяцы под глазами, срезаны наполовину. Он смотрит на Репнина поверх них.
— Good morning, — хмуро отвечает на приветствие. В черном длинном халате, мистер Блюм даже не думает выйти из своей узкой щели (его помещение не больше лондонских телефонных будок). Смотрит оттуда, оттуда дает указания, наблюдает за всеми оттуда. Говорит: все в порядке. All right.
Затем высовывается из ниши и кричит, обращаясь к одному из тех, кто пакует книги возле огромного стола:
— Мистер Стро! — У вас новый коллега, введите его в курс дела, возьмите под свою опеку. Следуйте за ним, — обращается он к Репнину, кивая головой на подошедшего высокого мужчину в синем халате. Затем говорит Репнину доброжелательно: — Ваше имя на паспорте я бы не смог выговорить даже за пять фунтов. Но это не важно. Выпейте чаю. Мистер Стро вам все объяснит. А завтра, когда придете на работу, зайдите ко мне.
Репнин идет за мистером Стро, а мистер Блюм смотрит ему вслед и щурится. Покачивает головой. Снимает очки, протирает их.
Он удивлен появлением этого статного, отлично одетого мужчины, словно сошедшего с портретов эпохи Эдуарда VII. Особенно его поразили огромные черные глаза нового работника. Он что-то бормочет себе под нос.
Человек, которого подозвал мистер Блюм, выше Репнина, он — в огромных туфлях и совсем рыжий. На шее — огромный желтый шарф, закрывающий половину лица. Смотрит на Репнина смущенно.
Идемте, говорит, пить чай! Нам его дают три раза в день! Бесплатно! В нашей комнате! В коллекторской! Вы — итальянец? Поляк? — и когда Репнин отвечает, что он русский, таращится на него с изумлением.
Над помещением для книг находилась комната, в которую надо было подниматься по лестнице. Из-под лестницы несло вонью. Там уборная, — показал мистер Стро на дверь.
В комнате двое в синих халатах пили чай. На стене Репнин заметил доску с кружком посредине. Для игры в darts.
Сидящие за столом люди в синих халатах пили чай с булочками и даже не повернули головы на пришедших. Мистер Стро сказал, что он был в Италии во время войны, а в России побывать не довелось. Сегодня он возьмет Репнина с собой и покажет ему издательства, откуда забирают книги для магазина. На обед возвращаться не будут. Они пьют чай в полчетвертого. До пяти — упаковывают книги. Удивительно, как хорошо Репнин говорит по-английски. Он, Стро, инвалид, волочит одну ногу, но работу не бросает, кое-что еще зарабатывает. Это не трудно.
Кто такой Репнин, откуда — не спрашивал.
В комнате, где пили чай, Репнин заметил чемоданы, которые в безукоризненном порядке стояли вдоль стены в железных ячейках, как велосипеды, которые в Лондоне рабочие оставляют перед воротами завода. Мистер Стро взял большой чемодан и сказал: идем.
Они снова спускаются в подвал и подходят к выходу, который с улицы Репнин принял за подвальное окно, на самом асфальте. Это окно было превращено в узкую лазейку. Через нее грузили пачки книг в стоящий поблизости «комби». Мистер Стро предупредил Репнина, что им следует входить и выходить из подвала не в дверь, а через этот проход. Затем они направились на остановку автобуса, идущего до храма святого Павла. В том районе Лондона расположены типографии, где они ежедневно получают новейшие издания.
Только теперь Репнин понял, что значит слово «коллектор».
Пока поджидали на остановке автобус, который приближался медленно и покачивался будто железный красный слон, мистер Стро давал Репнину наставления. Надо уметь выбрать автобус и кондуктора. Это очень важно.
Проезд им оплачивает магазин. Когда погода хорошая, как сегодня, все идет легко. Но если дождь — а когда в Лондоне не идет дождь? — тогда все сложнее. Сейчас он за спиной Репнина сунул чемодан в особую нишу для багажа, которая имеется в автобусах при входе. Да, но вообще они это делать не имеют права, хотя множество людей разъезжают по Лондону с вещами и даже с детскими колясками. Во-первых, пустить или не пустить в автобус человека с багажом, и с каким именно багажом, зависит от этих проклятых кондукторш (их называют «клиппи»), которые в Лондоне встречаются куда чаще кондукторов-мужчин. Они придирчивей и строже, чем мужчины, особенно упорствуют в дождливые дни (а когда они не дождливые?). Среди этих женщин, компостирующих билеты, попадаются такие зануды! Часто уже с утра они не в духе, потому что ночью, перед работой, не получили, что хотели от слабака-мужа. И тогда отыгрываются на лондонских пассажирах, особенно придираются к тем, что с багажом. Не пускают в автобус. Мужики лучше. Это надо иметь в виду.
Он сам старается завязать с ними знакомство, тогда все проще.
В тот день мистер Стро, согласно указанию мистера Блюма, должен был посетить издателя в самом начале улицы, ведущей к храму святого Павла. Это был какой-то мелкий издатель, и его подбор новинок состоял из нескольких брошюр.
Надо хорошо знать все улицы, ворота, входы и выходы из зданий. С чего начать, пока чемодан еще пустой, чем кончить — когда он полный. Часто приходится ползти на четвертый этаж, без лифта. По деревянным ступенькам. Скрипучим. Дома — старые.
Потом они огибают церковь святого Павла, сворачивают направо и обходят несколько издателей. И всюду одно и то же. Передают записку от мистера Блюма какому-то человеку на третьем и даже на четвертом этаже, перекинутся с ним несколькими словами, затем им вручают книги и говорят: cheerio.
Чемодан в руках мистера Стро постепенно наполнялся. Репнин приподнял его и ощутил, что он заметно потяжелел. А сбор книг продолжался.
Все эти книги они должны были отнести вниз, к угловому дому, пройдя по туннелю под сохранившимся участком старого метро, которое в этом месте было наземным. Отсюда позже «комби» увозил собранные книги в магазин.
Все время, пока они обходили издателей, поднимались и спускались по деревянным лестницам и собирали книги, Репнин старался помочь своему спутнику да одновременно и понять смысл их работы.
Мистер Стро был неразговорчив, но все же задал несколько вопросов о России мистеру Репнину, которого называл: мистер Реп. Ждал ответа. Когда начинал говорить сам, то обычно вспоминал о войне. Сказал, что инвалид, получает пенсию, но пытается, пока в силах, кое-что приработать. У него больная жена.
В чем состоит их работа? Каждый день они отправляются, куда их пошлет мистер Блюм. Он дает адреса. Они для мистера Блюма должны собирать новейшие издания разных книг. Первые экземпляры. Только что поступившие из типографии. Зачем? Затем, что в Лондоне полно маньяков (он сказал: мениакс), которые жаждут получить книгу в тот самый день, когда появляется сообщение о ее выходе в свет. Чаще всего это старые девы, у которых денег куры не клюют. Богатые лондонские мымры. Приходя в магазин, оставляют у входа своих собачонок. Хорошо дают на лапу. Sixpence. Иногда целый шиллинг. Неплохие бабки.
Полдень уже давно миновал, когда мистер Стро в магазинчике на углу — филиале их заведения — оставил чемодан. Сказал Репнину, что теперь они расстаются, тот может идти, куда хочет, а лично он, Стро, зайдет выпить пива. В полтретьего, можно и в полчетвертого, надо снова быть на работе. Cheerio.
Сказав это, мистер Стро исчез. Репнин пошел на станцию метро возле церкви святого Павла. На перроне сел на скамью, решил поесть. Вынул то, что дала ему с собой Надя. В левом кармане у него была жестяная коробочка с едой, но он откусил лишь два-три раза и все положил обратно. Хотя в последнее время он ел все меньше и меньше, как это ни странно, голода не ощущал. Новая работа, которую он так старался получить, очень его опечалила. И еще больше усугубила тоску. Вот, значит, до чего он докатился? Стал лондонским носильщиком.
Он неподвижно сидел, глядя на рельсы метро, сверкавшие при выходе из туннеля и терявшиеся в темноте на другом конце перрона. Заслышав грохот подходящего поезда, достаточно сделать один шаг, вниз, на рельсы — и наступит конец всему.
Как это было бы прекрасно.
Около половины третьего он через лазейку вернулся в подвал. Поднялся в комнату, где коллекторы пили чай. Никто не спросил его, где он был и куда собирается. В подвале, словно в гробнице, царил покой. Репнина поразило состояние сортира. Грязища, ужасно.
Мистер Стро еще не возвращался.
В комнате один из коллег налил ему чашку чая, но булочки не предложил. Спросил, запомнил ли он дома, по которым на этой неделе им со Стро придется ходить. Остальные сейчас работают в другом месте. Через неделю и его туда переведут. Со временем привыкнет.
Около половины четвертого все принялись за упаковку.
Это делалось внизу за длинным столом, в подвале. Люди работали стоя, перебрасывались шуточками. Один из них ухитрялся одновременно с работой читать разложенную на столе газету. Пачки, иногда и довольно тяжелые, продвигались по столу, а затем их выносили через тот проход на улицу, где уже поджидала машина.
Работа была нетрудной, но когда за нее взялся Репнин, все дружно рассмеялись.
Сложность заключалась в том, как завязывать узлы. По нескольку на каждой пачке. Вся соль была именно в узлах. Ему показали, как это надо делать. Примерно так же, как вяжут морской узел. Это быстро. Не трудно. Нужно только приноровиться. Репнин старался, но у него ничего не получалось.
Он был смешон.
С удивлением все следили за тем, как он завязывал пачки, а потом, не скрывая смеха, забирали пакеты из его рук.
После пяти «комби» отвез упакованные книги на ближайшую почту. Мистер Блюм подозвал Репнина и напомнил, чтобы завтра он явился прямо к нему. Начнет самостоятельную работу.
Немало прошло времени, прежде чем Репнин в тот день добрался до дома. Каким-то туманом заволокло весь Лондон. Сгустились сумерки, ноги подкашивались, будто он тоже инвалидом вернулся с войны. Ему казалось, хотя он всячески старался разуверить себя в этом, что откуда-то до его слуха доносится печальная русская песня. Чепуха. Он еле плелся, опустив голову. Начало накрапывать.
В комнате на восьмом этаже Нади не оказалось. Некоторое время он стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. На улице совсем стемнело, и в Лондоне вспыхнули фонари, замерцавшие повсюду в вечерней тьме. Когда вернулась жена, ужин уже был готов. Он накрыл для них маленький раскладной столик. В какой-то момент подумал, что, пожалуй, было бы куда лучше поискать в Лондоне место повара, и эта мысль вызвала на его лице глупую блаженную ухмылку, так и не сходившую в продолжение всего ужина. Однако жене он решил ни о чем не рассказывать.
Сказал лишь, что начал работать в одном из солиднейших лондонских книжных магазинов, что пока удовлетворен, хотя временно получать будет несколько меньше, чем рассчитывал.
А Надя твердила одно: денег, мол, сейчас у них достаточно, и она бы предпочла, чтобы он вообще нигде до ее отъезда не работал. Ей хочется эти три месяца прожить с ним так, как будто они только что поженились.
Теперь Надя возвращалась домой всегда веселая.
Репнин, однако, побледнел, когда она сказала, что ей хочется как-нибудь зайти в магазин и взглянуть на него со стороны. Как совсем посторонняя. Купила бы какую-нибудь французскую книжку и только улыбнулась. Изобразила бы, что его не знает. Как будто они никогда прежде не встречались.
Репнин возразил — это глупости, так в Лондоне не поступают. Это два совсем разных мира. Семья и работа. Да, это два разных мира, и такими они остаются для людей в течение всей их жизни в Лондоне.
Тогда она признается, что уже проходила возле этого магазина. На витрине видела несколько книг в богатых переплетах. Одна была — огромная и тяжелая. Code Napoléon.
Репнин как-то странно смотрит на жену. Ей кажется — смотрит с ненавистью. Затем испуганно слышит, как он произносит, тихо: да, да, merde Napoléon.
ОТКРЫТКИ СО ВСЕХ КОНЦОВ ЕВРОПЫ
На следующий день Репнин просыпается разбитым и подавленным. Еще раньше он решил отправиться в свой новый подвал в свитере и костюме, которые носил в школе верховой езды в Милл-Хилле. Жена наблюдает за ним изумленно. Говорит — так не годится. По ее мнению, мужчины и женщины в лондонских магазинах одеты весьма элегантно. Он совершает явную ошибку. Что подумают о нем его новые коллеги? Во французском отделе?
Для него главное было выждать, пока она не уедет к графине, и затем уж самому ехать в книжный магазин. Точно так же незаметно хотел он проскользнуть в своем костюме мимо привратника. В доме, где они сейчас жили, в доме с хорошим адресом, никто не появлялся одетым как конюх.
Однако привратник mister White взглянул на него в то утро мельком. К тому же Репнин назвал его на этот раз его настоящим именем, а не произнес, по своему обыкновению: доброе утро, mister Blake. Мистер Блек был владельцем соседней лавчонки. Никому не нравится, когда вместо «черный», что обозначает его истинное имя, человека называют «белым», и наоборот, вместо «белого» — «черным». Тем не менее Репнин постоянно путал эти две фамилии. Поэтому привратник избегал с ним встречаться. Просто считал его каким-то чокнутым поляком.
В магазине Репнин в тот день впервые получил инструкцию непосредственно от мистера Блюма. Мистер Блюм сегодня кашлял сильнее и, скользнув взглядом по кепке на голове Репнина, не промолвил ни слова. Он обрадовался, услышав, что для Репнина не составит труда разыскать указанные в наряде адреса. Он хорошо знает, где все это находится.
Стройный и красивый русский понравился мистеру Блюму. Знает французский, правда? Иные тоже говорят, что знают, а сами не знают. Хорошо. А на работе надо быть всегда начеку. Он хотел бы все эти книги получить до половины четвертого. Издатели любят заверять, что книг еще нет, их, мол, еще не поступало, чтобы на следующий день подольше не пускать в продажу. Дома Репнин уже выпил чаю, но решил все же выпить и здесь чашку-другую. В коллекторской, вместе с остальными. Хотя чашки явно были только сполоснуты, а не вымыты. Ежедневные совместные чаепития, Репнин это сразу понял, являлись для этих бедных людей неким видом коллективного причастия, они представляли собой некий знак вступления человека в их своеобразный клуб, как бы обозначали его включение в их сообщество, в их братство.
Затем мистер Стро вручил ему чемодан, словно и это составляло необходимый атрибут его метаморфозы.
Чемодан был легким, крепким, достаточно вместительным, но не слишком большим. Чемодан был сильно потрепан, а внутри — поцарапан грубыми узлами, железными скрепками. Замок запирался с трудом. Он мучился с ним и позже, когда чемодан цвета убитой косули был уже наполнен. В него могло вместиться книг весом до ста фунтов, но столько набиралось редко.
Напившись чаю, коллекторы поднялись по сходням к окну, служившему выходом из подвала и, словно заговорщики, разбрелись в разные стороны. Репнин прошел возле памятника английской сестре милосердия, расстрелянной немцами во время первой мировой войны, спустился к площади Нельсона и отправился на автобусе в сторону собора святого Павла.
Сквозь прозрачную серебристую утреннюю дымку он, стоя на автобусной остановке, окидывал взором представший перед ним Лондон, начиная от памятника королю, которому в Лондоне отрубили на плахе голову, вплоть до конного монумента маршалу английской армии времени первой мировой войны и виднеющегося за ним Катафалка, воздвигнутого в память о погибших в двух войнах.
Значит, вот где мы очутились, князь? — слышал он, как бормочет ему Джим. — Стоим с пустым чемоданом посреди Лондона? Вы еще не забыли, как в Керчи сидела на своем чемодане заплаканная Надя? Что же такое должно было произойти в мире, сколько смертей, страдания и ужасов, чтобы вы, князь, оказались здесь с пустым чемоданом в руках? Какого черта вам еще ждать на этом свете?
Стоя на остановке, он слышит, как смеется внутри его тот, другой — Джон. Надежда, говорит, дорогой Джим, по мнению князя, — высшая в человеческой жизни степень мудрости.
А сможете вы ответить на такой вопрос? — снова вмешивается Джим. Почему он, именно он, оказался здесь, да еще с этим чемоданом? Разве это не странно, князь? Никита Иванович Репнин, российский фельдмаршал, переворачивается, вероятно, в своем гробу.
Джон утешал его.
Все произошло из-за царя, из-за Ники, фотографа, который проигрывал войны. Так бывает всегда после поражения в войне, во всем этом есть свой резон. Это урок. В нем глубокий смысл. А посему и в этом чемодане. Конечно, сейчас ваши предки, князь, перевертываются в своих гробах, но жизнь все же под конец одарила вас прекрасным переживанием. Князь, несмотря на все, что было, любит Россию, как любит и свою жену. Он не бросил их в несчастье. У него сильная воля. Среди русских немало людей, обладающих очень сильной волей. Все, что казалось бессмысленным, может быть, превратится в конце концов, когда его уже не будет в живых, в нечто светлое и прекрасное. Не придется Наде нищенствовать в Лондоне. У него сильная воля, хотя он и не Наполеон. Который перед сражением, посылая людей на смерть, опрыскивает себя духами. Да, его солдаты легли в землю, а он мечтает о любовном свидании, даже на Святой Елене. Разве все это пе смешно, князь? Вокруг — безбрежный океан. До Франции — далеко. Восемьсот тысяч убитых французов. Vive l’Empereur. А император, тайком, предается любви с женой своего маршала. Чудеса да и только. Год чудес? Однако подходит автобус, который идет к собору святого Павла.
Он проворно вскочил. Кондукторша безмолвно впустила его и даже не возражала, когда он поставил чемодан в нишу для багажа. Смех с этими чемоданами. Некоторые пассажиры тащат с собой детские коляски да и детей. По отношению к нему кондукторша — клиппи — оказалась весьма любезной. Глядя, как он устанавливает свой чемодан, сказала:
— Только потом не забудьте его взять. И такое случается. Don’t forget it.
Да, она оказалась права. Это было всего трудней: не оставить свой чемодан, выходя.
Первый адрес сегодня был тот же, что и вчера. Один из первых домов на улице. С него они и вчера начали свою работу. Второй тоже был вчерашним. Там, на четвертом этаже, он передал бумагу и получил одну-единственную уже завернутую в бумагу книгу. Следующее здание находилось справа, совсем близко. Это была улица, где известная лондонская газета имела свою типографию. Длинный ряд грузовиков тянулся к ее воротам. Ему пришлось долго ждать. После он отправился в издательства, расположенные возле собора святого Павла. Поднимаясь на третий и четвертый этажи, он быстро наполнял чемодан — и нести его вниз по лестнице стало тяжело. Чемодан весил уже не меньше, чем если бы он тайно тащил в нем разъятый человеческий труп. Однако само ожидание книг не раздражало его. Вообще приняли его на работе хорошо. И для упаковщиков в подвале и для тех женщин, которым, поднимаясь с этажа на этаж, он передавал свои наряды, Репнин явился желанным новым знакомцем, с которым можно было постоять минутку-две и поболтать. Разве мистер Стро больше не работает? Его уволили? Мистер на его месте? А как себя чувствует миссис Стро? Ей лучше? Какая сегодня погода? Холодно? А сам он откуда? Похоже, иностранец.
Потом заполняют и подписывают его наряд. Он, случайно, не итальянец? Русский? Cheerio.
Спускаясь с четвертого этажа, Репнин споткнулся. Чуть не упал с чемоданом. Почувствовал боль в суставе, в левой ноге. Пришлось некоторое время постоять, но потом пошел спокойно.
Чемодан был полон, и нести было не легко.
Он проходил среди развалин по узкой боковой улочке, справа. Спустился к тому дому на углу, где сдают чемоданы. И оставил свой там. Решил снова возвратиться к собору святого Павла и где-нибудь перекусить. Полдень уже миновал.
На кривой улочке, по которой он сейчас поднимался и откуда был виден собор святого Павла вблизи памятника королеве Виктории — олицетворению английской морали, — располагались лавчонки, в витринах которых, обычно где-нибудь сбоку, были выставлены спринцовки и контрацептивы для мужчин и женщин.
А пройдя эту улицу, он вышел к собору, вокруг которого копошилось множество крупных испанских воробьев и лондонских голубей. Летом возле храма цветут цветы и на расставленных скамейках всухомятку обедают те, у кого на иной обед нет денег, а таких в Лондоне немало. Сейчас скамеек не было, не было и цветов, и ворота в окружающей церковь железной ограде были не заперты. Никто не помешал ему устроиться на одной из огромных каменных глыб, лежащих здесь после бомбардировок.
Он сидел и, доставая из кармана кусочки, обедал.
Церковный двор напоминал запущенный зимний сад. Разглядывая простирающийся перед ним Лондон, он прочитал на здании через дорогу: Tawsons-Leafs LTD. Получи он место в этом доме, он мог бы обедать пристойно, и каждый день. Он оказался бы в самом сердце Лондона, которое всегда пылало и возле которого всегда тепло.
Он бросал крошки для воробьев и голубей. Потом оставил им все, что не доел. А съел он очень мало. Странно, он чувствовал, будто совсем одинок в Лондоне. Сколько же людей, подобно ему, так точно обедали в Лондоне, и в Париже, и в Милане? Он видел их прежде? Сейчас сам принадлежал к той огромной армии человечества, которая кормится всухомятку на улице. «Интернациональный князь», — кричит ему в ухо покойный Барлов.
Через час Репнин уже вернулся на работу.
В следующие дни повторялось одно и то же. Люди спускаются в подвал. Идут пить чай, играют в darts, затем в той же комнате начинают паковать книги на столе. Задают ему вопросы. Привыкает понемногу? Опять весело смеются, видя, как он завязывает узлы. Еще не научился?
В полшестого расходятся.
Через несколько дней он полностью освоился.
Мистер Блюм был доволен новым коллектором и давал ему все больше нарядов. Если Репнин возвращался пораньше, он посылал его к некоторым клиентам с маленькими пакетами книг. В домах со швейцарами его обычно встречали молоденькие горничные или пожилые дамы. Они сами открывали ему дверь и давали чаевые, от которых в первое время он отказывался. Блюм уже по окончании рабочего дня посылал его и на почту с груженной пачками книг тележкой, которую с трудом тащил рабочий. Часть книг отправлялась и в мешках.
В пятницу на следующей неделе произошло небольшое событие. В минуту, когда они с рабочим вносили мешок с книгами на ближнюю почту, какая-то машина остановилась на противоположной стороне улицы. Он заметил в ней синюю форму королевского воздушного флота. В сидящих в машине мужчинах он узнал, во всяком случае так ему показалось, ухмыляющихся Сорокина и Беляева. Когда он остановился, машина тронулась с места.
В следующий понедельник произошло еще одно странное событие. Ему поручили снести французские книги, два альбома с портретами красавиц эпохи Людовика XIV, в дом по соседству, который он знал и где когда-то жил один его знакомый. Дом находился прямо напротив храма святого Иакова. The Albany. Его населяли холостяки. Когда нужная ему дверь открылась и пакет был принят, он за спиной лакея увидел седеющего мужчину в роскошном шелковом халате. Этот человек показался ему знакомым, несомненно знакомым, но он никак не мог вспомнить, где он с ним встречался. Мужчина тоже видел Репнина в дверях одну-две секунды. Он взглянул на него удивленно. Было ясно, что он его узнал.
Лакей взял книги. Дверь закрылась.
Человек его знал, это очевидно, но отвернулся от него.
На следующей неделе лондонская идиллия превратилась в трагикомедию. В коллекторской между мистером Стро и Репниным вспыхнула ссора, которая, правда, завершилась не дракой, но весьма неприятной сценой. До этого инцидента все встречали Репнина весело и сердечно. Но в тот день, войдя в коллекторскую, он сразу почувствовал что-то неладное.
Мистер Стро смотрел на него косо. Раздраженно сделал ему замечание, что он первым возвращается на работу с обеда. Это предательство. Они все — товарищи. По сути дела, мистер Блюм платит им за работу, которую они выполняют до половины четвертого, а упаковку книг им навязали несправедливо. Это, в сущности, не их дело, и за это следует платить особо. Не платят им и за то, что они таскают пакеты и мешки на почту.
Для этого книжный магазин обязан иметь особых людей и особо за это платить. Репнин же с обеденного перерыва приходит и в час, и в два, и в полтретьего, а это непорядочно по отношению к другим. Мистер Блюм уже заявил, что со сбором книг они могли бы управляться до двух. А Репнин еще посмотрит, каково будет работать, когда зачастят дожди, зимой. Они надеются — он по-хорошему подумает над тем, что делает. Им хотелось бы верить, что он так поступил неумышленно, случайно, потому что иностранец. Не следует угождать мистеру Блюму. Будь его воля, он нагружал бы на них книг побольше, чем на ослов. Они слышали, Репнин знавал и лучшие времена, в России он был чем-то вроде лорда, но предавать товарищей не годится нигде, в том числе и в Лондоне, хоть это, как известно, нередко сулит выгоду.
У Репнина отнялся язык. Он стоял бледный как полотно. Потом стал извиняться, он, мол, понятия ни о чем таком не имел. Уверять, что они сами скоро во всем этом убедятся.
Меж тем будто дьявол вселился в его жизнь. Уже на третий день после этого разговора, когда он по сходням вышел на улицу с пакетами книг, чтобы снести их на почту, среди прохожих ему почудилась Надя.
На какое-то мгновение мелькнула перед ним ее горжетка и лицо. И тут же она исчезла в толпе. Он замер как вкопанный на тротуаре, у входа в подвал, и долго не двигался с места.
Он был уверен, что видел свою жену и что она видела его, выходящего из подвала. Она попыталась скрыться так быстро, что даже столкнулась с какой-то дамой, и Репнин уловил лишь цвет знакомого меха на шее жены и ее стремительную походку, которую он также хорошо знал.
Когда позже он возвращался домой, пошел мелкий снег. Он был совсем не похож на тот снег, что выпадает в России, все вокруг завевающий, успокаивающий и умиротворяющий. Скорее это был дождь — холодный, колючий, словно с неба сыпались иголки. Где бы ни жил Репнин, после того как покинул Россию, снег для него всегда олицетворялся с некоей белой тишиной, окутывающей мир, с неким покоем — чистым, исполненным множества невесомых звездочек, падающих на лицо, будто крошечные жемчужинки. В Лондоне, в конце февраля, снег представлял собой слякоть и мутную грязь, на земле, на одежде, под ногами. И трудно было дышать на таком снегу.
Итак, она, повинуясь своему ребяческому желанию посмотреть на мужа за работой, была в магазине. Может быть, и расспрашивала о нем, не застав его во французском отделе. А потом поджидала на улице.
Она вела себя как капризное дитя.
Сегодня Репнин домой не спешил. Он долго шагал до огромного здания в Челзи.
Да, да, она видела, как он выполз из подземелья, она знает, что он снова в подвале, что он соврал ей, будто работает во французском отделе, в своем якобы книжном царстве. Рядом с кодексом Наполеона.
Он снова загрустил. Почему ему так не везет? В чем его вина?
Поднявшись в лифте к себе на восьмой этаж, он застал Надю дома. Она выглядела растерянной и более бледной, чем обычно, но обняла его ласково, как провинившийся ребенок. Она была очень красива.
Он стоял перед ней, опустив голову. Его большие, черные глаза горели странно, лихорадочно. Потом еле слышно проговорил, что видел ее. Он просит никогда больше не делать того, что она сегодня сделала, если не хочет, чтобы в одно прекрасное утро он ушел из дому раз и навсегда, если не хочет, вернувшись однажды вечером домой, застать его мертвым.
Да, да, он не торгует книгами во французском отделе известного лондонского магазина, а снова работает в подвале. Он так называемый коллектор. Это то же самое, что носильщик. Они собирают по городу книги. Его снова надули. Ордынский не виноват. Его тоже обманули.
Она просила ее извинить. Просто замучило любопытство. Она рассчитывала поговорить с ним, купить какую-нибудь книгу, там никто бы не догадался, что они муж и жена.
Проговорила все это с какой-то испуганной, виноватой улыбкой.
Тогда тихо он ей еще раз напомнил, чтобы это было в последний раз, чтобы она не мешала ему пройти до конца тот жизненный путь, который он сам для себя избрал, здесь, на чужбине. Ей надо поехать к Марии Петровне. Он бы скорее согласился видеть ее мертвой, чем нищей старухой в Лондоне. Он — русский. Репнин. Пусть она это хорошо запомнит. Часто можно встретить русских с добрым сердцем, но со слабой волей. Репнины не таковы. И он тоже. Особенно когда речь идет о женщине. В мужчине он более ценит сильную волю, чем способность любить. Он просил ее не появляться в магазине. Она непростительно ребячлива. То, что она сделала, — чистое ребячество, он хочет, чтобы более они к этому не возвращались.
Ужинать он не будет. Не голоден. А чаю бы выпил, с удовольствием. И пусть она расскажет что-нибудь о своем отце, о детстве. Это его всегда успокаивает. О Санкт-Петербурге. Хочется пить. Там, где он работает, чашки почти не моют. Сполоснут — и все.
Снова почувствовав себя не женой, а чем-то вроде дочери или горничной, Надя поспешно скрылась в ванной. Немного позже, сидя у столика, на котором уже стояли чашки и самовар, принесенный женой из каморки наподобие стенного шкафа, служившей им кухней, Репнин размышлял, почему она так стремительно убежала в ванную? Наверно, вытирала слезы?
Когда она вернулась, он, стыдясь своей грубости, признался, что вообще намерен бросить эту работу. И в новом подвале он долго не задержится. Если б мог, охотнее бы разгружал суда на Темзе.
Надо обо всем этом забыть. Лучше послушать Москву.
Потом Репнин окончательно успокоился. Они пили чай.
Пробираясь на свое место, Надя ласково погладила его по лицу.
У нее было множество воспоминаний, она помнила множество разных событий из жизни отца, генерала, братьев, погибших в первую мировую войну, и когда начинала рассказывать мужу о них и о своем детстве, наступала удивительная тишина. А в нем просыпалось по отношению к жене удивительно доброе чувство.
Сейчас, после его резкого выпада, Надя попыталась извлечь из своей памяти то, что для Репнина было вершиной его мысленного возвращения в прошлое, вместе с ней, которую он как бы держал у себя на коленях. Так бывает с ребенком, когда, порезавшись, он заплачет, а потом рассказывает об этом, поглядывая с жалостью на свой пальчик.
Она говорила и снова воскрешала в его памяти то, о чем уже столько раз рассказывала. Как ее еще маленькую повели на свидание с отцом, генералом, в тюрьму, в Казани. Ей было тогда пять лет. Генерала обвиняли в связи с какой-то демонстрацией. Вместе с ним в тюрьме сидел член царской Думы и какой-то сенатор. Девочка была тогда слишком мала, чтобы запомнить тюрьму, куда повела ее мать на свидание с отцом, но Репнин всякий раз с волнением и трепетом наблюдал, как жена мучительно силится вспомнить здание тюрьмы, перед которой остановился их экипаж. Она не переставала упорно твердить, что слышала собачий лай, от которого леденела кровь в жилах маленькой девочки. Помнила, как они с матерью спускались в подвал, в какой-то огромный подвал, по широкой каменной лестнице. Было не темно, наоборот, повсюду горели фонари. Совсем ясно помнила, как вошла с матерью-генеральшей в какую-то комнату, где скрипели и словно бы прогибались половицы, даже когда на них ступала она — крохотная девчушка. Она помнила: в комнате с окном, забранном железной решеткой, находилось трое мужчин. Двое сидели на кроватях, а третий у стола, сколоченного из простых еловых досок — грязного, покрытого жирными пятнами. Надя не могла сказать, кто именно сидел на кровати — член Думы и сенатор, или ее отец и сенатор, или ее отец и член Думы. Помнила лишь, что сразу подбежала к отцу. И что потом с ней играли все трое.
Она забыла имена и сенатора, и члена Думы, память лишь сохранила, что все они были с бородами и что все ее ласкали. Уже позже мать рассказывала, что член Думы, выйдя вскоре после их посещения из тюрьмы — он сидел по ложному доносу, — долгие годы посылал ей открытки из разных городов и стран, по которым путешествовал, они приходили к ней со всех концов Европы.
В течение многих лет жена рассказывала ему эпизоды своего детства, и всякий раз, слушая их, Репнин погружался в какую-то странную тишину, глаза его увлажнялись, хотя слез не было. Он просто терзал ее расспросами. Снова и снова, уже бог знает в который раз, просил вспомнить: какие на ней были туфельки и платьице, когда они ехали в тюрьму, как были причесаны волосики. Плакала ли она, играя с отцом, во время свидания и тому подобное.
Он ласково внимал ей, но докучал бесконечными деталями об одежде всех троих заключенных, об их кроватях, о решетке на окне, о свете в камере и в подвале и просил припомнить, что тогда она говорила отцу.
А она все это давно позабыла.
И в тот вечер, за чаем, спокойная и улыбающаяся Надя предстала перед Репниным прежней девочкой, и он разглядывал жену с удивлением. Она же, глядя на него, смеялась.
Надя повторяла, что уже все позабыла, но только помнит, как ей тогда было весело, весело играть с отцом и теми двумя мужчинами, и что вообще она в тюрьме ничего не боялась, не грустила и не плакала. Она простилась с отцом счастливая и всю обратную дорогу приставала к матери, поедут ли они к отцу на следующий день. И не помнила, когда он вышел из тюрьмы.
После чая Надя спокойно сообщила мужу, что она согласна и уже окончательно решила покинуть Лондон.
Она только хочет попросить его бросить этот подвал и до ее отъезда из Лондона не поступать ни на какую работу. В этом нет нужды. Пусть до ее отъезда они поживут так, словно они и не в Лондоне, а, как здесь принято говорить, в отложенном свадебном путешествии. Это единственное, о чем она его просит. Иначе ей трудно будет спокойно дождаться дня своего отъезда. Она, он не может этого отрицать, всегда во всем с ним соглашалась. Теперь его очередь. Им остался только март и апрель. В мае она уедет.
Вероятно, чтобы не расплакаться, она снова юркнула в ванную и вышла оттуда в какой-то черной пижаме, едва прикрывающей тело.
Облокотившись на правую руку, она полулежала в постели и не призналась, что и у нее есть от него секрет. Она снова была у врача, но о том, что ей там сказали, умолчала. Рассказала лишь, что ходила в американское консульство. У старой графини Пановой и там нашлись друзья. Ей сообщили, что ее родственница в Нью-Йорке все уладила. Нужные бумаги уже получены. Для нее забронировано место на корабле, выходящем из Голландии и делающем остановку в Саутгемптоне. По истечении трех месяцев пребывания в Нью-Йорке родственники могут ходатайствовать о продлении ее пребывания в стране. А потом, хотя это будет уже сложнее, хлопотать и о вызове к ней мужа. В дальнейшем и его пребывание, хотя это опять же нелегко, можно будет продлить. Говоря все это, она не сводила с него глаз, словно хотела взглядом просверлить его насквозь. А на лице застыла какая-то холодная улыбка, какой прежде он у нее никогда не замечал. Потом сказала:
— Итак, это уже дело решенное.
Репнин выслушал все, растерянный и взволнованный. До сих пор, как только заходил разговор об отъезде, она начинала плакать. А сейчас даже не прослезилась. Лежа в постели, она говорила и о своем отъезде и об их расставании спокойно, и, как ему показалось, даже с каким-то вызовом. Она была очень красива, и глаза ее блестели, а их зеленый цвет, цвет смарагда, приобрел аметистовый оттенок. Уже поздно, сказала она, и ему тоже пора ложиться. Еще раз ушла в ванную, но сразу же возвратилась. Звала его к себе взглядом, потом протянула руку.
Тогда Репнин сказал, что и у него есть ответная просьба. Он просит ее до отъезда не садиться за швейную машинку. Он не может больше смотреть на это. Стук машинки доводит его до безумия. После ее отъезда, он, конечно, устроится на какую-нибудь работу, а до осени, полагает, ему хватит того, что есть. Ему тоже хочется, чтобы они прожили эти два оставшиеся им в Лондоне месяца так, будто снова оказались в Париже.
А потом? Будь что будет. Che sera sera.
Тогда она смеется, весело, и говорит, что уверена — тетка, Мария Петровна, их спасительница. Он вслед за ней приедет в Америку. Там они начнут новую, лучшую жизнь. В своих письмах, которые он не удостаивает даже взгляда, тетка Мария Петровна пишет, что добьется, обязательно добьется разрешения и для него, и что в Америке Репнину конечно же не придется торчать целые дни в подвале. Для них начнется новая жизнь. Ее знакомые, князья Мдивани, женившиеся на американках, помнят Репнина.
Когда она нынче увидела, призналась ему Надя, как он поднимается из подвала, у нее перехватило дыхание. Стоя на противоположной стороне улицы, она видела его осунувшееся лицо, и ей показалось, будто голова его отделилась от туловища и плывет к ней по воздуху. Может быть, во всем виновата она. Не будь ее, ему было бы легче. А сейчас она чувствует, их спасение только в тетке.
Она прекрасно знает, прибавила улыбаясь, что в Керчи тетка была влюблена не в Барлова, а в него.
Потом Надя умолкла полуобнаженная, в черном шелке, которого он прежде на ней не видел. Было ясно, что жена его ждет. Репнин смущенно стоял, глядя, как, собираясь лечь, она встала на колени и сбросила свои греческие сандалии, в которых ее ноги выглядели такими красивыми. Она улыбалась и краснела.
Закрыв глаза, она говорила, что отныне и навсегда во всем с ним согласна. Он прав. Даже если речь идет о самоубийстве. Следует поставить точку, когда больше нет смысла жить. Когда мы сами это решим, а не болезни и старость решат за нас. Ждать — глупо и отвратительно. Мы не кошки. Не больные кошки.
Пока он укладывался, Надя еще раз, раскрасневшись, сбегала в ванную.
Репнин никогда не обсуждал с женой интимные стороны брака. Но сейчас этому петербургскому юнкеру, человеку искушенному и вроде бы весьма опытному любовнику, было неведомо, даже после стольких лет супружеской жизни, в чем причина этих ее частых отлучек в ванную комнату. Неведомо было то, что от него она скрывала.
А романтическая и стыдливая русская женщина хотела скрыть от мужа, хотела утаить до своего отъезда, до их расставания, что уже месяц, как она — в так называемом «положении».
На следующий день, в последний день февраля, Репнин действительно решил бросить лондонский книжный магазин. Там не только не думали переводить его во французский отдел, но еще из носильщика, работающего в первую половину дня, превратили в носильщика на весь день. И все это за половинную плату.
Он убедился и в справедливости слов мистера Стро, который предупреждал его, что легче попасть в рай, чем войти с чемоданом в автобус во время дождя — а когда в Лондоне его нет?
В тот самый день Репнин сказал мистеру Стоуну, что работу пяти коллекторов, сбор книг и передачу их в приемный пункт на углу улицы легче и быстрее мог бы выполнять один человек, если его посадить рядом с водителем «комби», на котором все эти книги перевозят в магазин. Этот человек, разъезжая по адресам, поднимался бы на третьи и четвертые этажи и сносил бы с этих третьих и четвертых этажей книги прямо в машину. А затем, покончив с одним делом, снова садился бы рядом с шофером и ехал дальше.
Однако после этого разговора с мистером Стоуном у него опять произошла стычка в коллекторской.
Неизвестно, каким образом мистер Стро и другие коллекторы узнали о предложении Репнина, но когда он вошел в комнату, намереваясь выпить чаю, все на него набросились. Разве что не вытолкали его вон, за дверь.
Мистер Стро кричал, чтобы Репнин убирался ко всем чертям (он сказал: to hell), к тому же назвал его предателем (blackguard). По-видимому, кричали они, он мечтает остаться здесь единственным коллектором и просто-напросто заграбастать себе их куски хлеба?
Весь дрожа от ярости, Репнин пытался урезонить товарищей и успокоить, а потом повернулся и вышел из коллекторской. Мистеру Блюму в тот вечер он заявил, что больше сюда не придет. С него хватит.
Однако Наде вечером ничего об этом не рассказал.
Через три дня Репнин получил письмо от мистера Стоуна с жалованьем за последнюю неделю и с извещением об увольнении, поскольку, говорилось в письме, он сам хлопнул дверью.
Затем с биржи труда из Мелибоуна ему сообщили, что снимают его с учета как неплательщика страховых взносов и как человека, своевольно покинувшего рабочее место. Теперь он может обращаться к ним за помощью лишь в том случае, если будет официально причислен к разряду нищих, которые находятся на содержании всего общества.
Когда в тот вечер Надя возвратилась от графини, оставив ей сотню своих последних эскимосов, Репнин просто извинился, что не успел к ее приходу приготовить ужин.
Сказал, что окончательно расстался со своей работой. В книжный магазин он больше не вернется.
Молча, совсем спокойно он стал готовить чай. Молчала и Надя. Она сидела на кровати и не сводила с него глаз. Вероятно, желая его утешить, сказала, что рада и что теперь, до самого ее отъезда из Лондона они смогут все время быть вместе.
Репнин по-прежнему молчал. Он двигался, словно некий механизм, состоящий из колесиков и приводных ремней. Черные глаза его горели, и огромные белки были воспалены. Заметил лишь, что ей было бы лучше, если бы он вообще не существовал.
Вероятно, пытаясь скрыть от жены свое отчаянье, которое на этот раз охватило его с большей, чем когда-либо прежде, силой, он, иронически улыбаясь, начал тихо, по-русски читать любимые стихи Гумилева:
Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда…
РАССТАВАНИЕ
Март и апрель (Avril la grâce) пролетели в тот год для русской эмигрантской пары в Лондоне очень быстро — с расцветающими аллеями и каштанами в парках, с белыми лебедями на прудах, со всеми прелестями ранней весны. Но словно призрак маячил перед этими двумя людьми май. Они страшились грядущей разлуки, после двадцати шести лет совместной жизни. И хотя, во всяком случае им так казалось, их разлука должна была продлиться всего несколько месяцев, сердце холодело при мысли о ней. Последние четыре дня перед отъездом жены Репнин жил словно в тумане. Совсем лишился сна. Ночью лежал, притворяясь, что спит.
А Надя, как это ни странно, в те дни даже не всплакнула. Она была бледна, но внешне спокойна и очень красива, хотя ее лицо утратило живость и стало похоже на маску. У русских женщин перед расставанием часто бывают такие лица.
Утром, в день отъезда мужа или брата, когда те еще только просыпаются, женщины, давно позабывшие на чужбине о роскошных туалетах, оказываются уже полностью убранными и одетыми. Накануне отъезда Надя выглядела помолодевшей, красивы были ее ноги, грудь, все тело, впрочем, лишенное излишней чувственности. Ее шаги были еле слышны. Голос звучал как-то удивительно спокойно.
Когда они целовались, губы ее становились пунцовыми, словно рассеченное сердце.
Сейчас, в их комнате на восьмом этаже она двигалась уверенно и бесшумно, будто решила остаться здесь навечно. Она напоминала танцовщицу, которая долго кружилась-кружилась и, наконец, замерла, запыхавшись. В эти последние лондонские дни Надя стала очень молчалива.
Повинуясь мужскому инстинкту, перед отъездом жены Репнин хотел четыре последних ночи посвятить страсти.
Но ничего не вышло.
Она вела себя так, что он почувствовал — она этого не хочет. Он не знал, как это понять. Он не забыл одну из недавних ночей, когда они до зари были вместе в ее постели и когда она с небывалой прежде страстью отдавалась любви. В какой-то момент она даже показалась ему более сильной, горячей, бесстыдной, чем когда-либо. Была ненасытной, податливой. Как-то вульгарно раздалась в талии. И ноги стали такие сильные.
Однако в последние перед ее отъездом четыре ночи она не подпускала его к себе.
Все эти дни она проходила в одном и том же платье, очень красивом, но не дорожном. С улыбкой уклонялась от его объятий. На ней было то самое платье, в котором в Париже она показалась великому князю, и тот сразу же спросил: кто эта женщина?
В последние дни, все время после обеда вплоть до того часа, когда они, по обыкновению, отправлялись гулять по берегу Темзы, где стоит на причале полярное судно капитана Скотта, жена проводила в постели. Ставила какие-то пластинки, слушала и повторяла английские слова на американский лад. Репнин над ней даже подсмеивался. Когда она, задумавшись, умолкала, развалившись на шотландском пледе, муж рассматривал ее, в ее старом платье, едва прикрывавшем колени. Надя была очень привлекательна.
И она не сводила с него глаз. Смотрела как на незнакомого человека.
Между прочим, как-то походя сообщила, что в эти дни многое из их вещей распродала. Продала и свою швейную машинку.
Багаж уже был отправлен на судно. Рядом с кроватью стоял, лишь один легонький чемодан. Показала на полочке в ванной новую электробритву — ее подарок ему перед отъездом. Так, мелочь. Репнин сначала расстроился, незачем было тратиться. Потом заметил, что их комната очень изменилась, она уже не напоминала как прежде помещение старьевщика, набитое всяким барахлом. Жена сказала, что эта комната — собственность старой графини Пановой.
В день отъезда в семь часов утра Репнина разбудил звонок будильника. Он изумился, увидев, что жена, уже совсем готовая, сидит возле его кровати, глядя в окно. На столике был накрыт чай. Надя напомнила ему — они отправляются ровно в восемь, попросила не медлить и поскорей одеваться. Еще не пришедший в себя от ее поведения в последние дни, Репнин снова был поражен тем спокойствием, неожиданным спокойствием, с которым она оставляла комнату, в которой они поселились прошлым летом и где рассчитывали прожить долгие годы. От него не укрылось странное расположение духа жены, но было очевидно, что она владеет собой, поэтому он попытался тоже быть внешне спокойным и, чтобы облегчить разлуку, вел себя так, словно речь шла о загородной прогулке, всего на несколько дней. Он одевался в ванной, быстро.
В какой-то момент Репнин взглянул на нее оттуда и увидел ее, стоящую в ожидании его у окна. Она смотрела вниз, на Лондон. В то утро она была не только поразительно красива, но как-то особенно одета. На спинку стула был брошен синий плащ, а сама она была в роскошном платье, совсем не похожем на те, что надевают в дорогу. Выйдя из ванной, он заметил на столике, возле приемника ее фотографию, на которой она снята в том же самом платье. Приемник стоял рядом с его кроватью, раньше его там не было, она его оставляла ему.
Потом они молча пили чай.
Не успели кончить, как вошел портье и взял ее чемодан и плащ. Передал ей и букет цветов. Прощаясь с ней внизу у лифта, привратник казался очень смущенным. Репнина поразило, до какой степени растрогался этот пожилой человек. Он пожелал ей счастливого пути.
Надя вручила ему какую-то коробочку — подарок для жены. Он проводил ее до такси и был явно расстроен. Когда Репнин сел в машину, он закрыл за ним дверь и продолжал стоять у входа, пока машина разворачивалась вокруг фонтана перед домом.
Его седая голова еле заметно повертывалась, провожая автомобиль.
По дороге на вокзал Репнин и его жена обменялись лишь двумя-тремя фразами. Они ехали по улицам Лондона и словно бы наблюдали его из центра кружащейся перед ними панорамы. В какое-то мгновение, среди обоюдного молчания, Репнину показалось, что жена иронически ухмыльнулась. Ее густые волосы странно блестели в свете, отраженном автомобильным зеркальцем, а лоб приобрел какую-то особую бледность. Она была без шляпы. Брови с резким изломом, а глаза — густой смарагд. Несколько припухшие губы были крепко стиснуты. Кто знает отчего, на лице, в уголках рта застыла едва заметная улыбка. Она положила руку на руку, чтобы пальцы не дрожали. А грудь высоко вздымалась. Почему она улыбается? — спрашивал про себя Репнин. Она никогда не была так молчалива.
Будто бы разгадав его мысли, Надя спокойно сказала, что у нее все в порядке. Она договорилась, чтобы горничные из домового клуба ежедневно приходили к нему на восьмой этаж с пылесосом и убирали в комнате. И чай ему будут приносить. Сегодня вечером он получит приглашение от генеральши Барсутовой и их молоденькой соотечественницы леди Парк. Она обещала им, что он придет. Она просит его пойти к ним. Они хотели приехать и на вокзал, но она попросила их этого не делать.
Какое-то новое выражение ее лица и совсем изменившийся голос заставили Репнина слушать жену молча, ибо он опасался, что этого спокойствия надолго не хватит. Он произносил лишь отрывочные, ничего не значащие слова. Ласково взял ее за руку.
Машина миновала Гайд-парк.
Кругом все зеленело, цвели деревья. Перед входом в вокзал Виктории была толчея. Это были дни открытия воздушного сообщения с Берлином. Переброска продовольствия самолетами в блокированный Берлин. Газеты в своих экстренных выпусках сообщали множество подробностей.
Как на такой шаг прореагирует Кремль?
Они добрались до поезда, следующего в порт. С трудом пробились сквозь толпу пассажиров.
В вагоне на заранее забронированных ими местах сидели какие-то молодые люди, но они тут же учтиво их освободили. Поезд был битком набит.
Надя и здесь продолжала молчать.
Смотрела в окно.
Потом тихо, почти шепотом начала пересказывать ему содержание полученных в последние дни писем от Марии Петровны, которые он даже не удосужился прочесть. У нее сложилось впечатление, что тетка искренне радуется ее приезду и так же искренне уверена, что добьется разрешения и для него. На это потребуется, конечно, месяца три. Ему не следует поступать в это время на работу в Лондоне, пусть просто отдохнет от всего, что пришлось им обоим пережить за последние годы. Немало они намучились. Сейчас это уже не имеет значения. Надо все забыть.
Пусть еще раз попытается продать свои книги об охоте в Сибири. Кто знает, может быть, на этот раз повезет? И пусть не смущаясь играет на бегах — и за нее тоже. Я вас прошу, Коля — и за меня тоже. Проигрыш поделят пополам. Поровну.
Она уверена, что уже через месяц во всем разберется и будет точно знать — где лучше для эмигрантов: в Лондоне или в Америке? Она думает, там лучше. Придумала для себя три новые куклы.
Уже после, трясясь в поезде, Репнин ясно осознал, что он наделал, уговорив жену переехать к тетке. До него как-то вдруг дошло, что она и впрямь уезжает. Что целых три месяца, а может быть, и дольше он не сможет ее увидеть. Он спрашивал себя, увидятся ли они вообще когда-нибудь еще.
Его снова охватили мысли о самоубийстве.
Хотя было очевидно, что жена спокойнее, чем он, переносит все происходящее, Репнин старался казаться рассудительным и держать себя в руках — так, как того требовало полученное им с детства воспитание. Не обнаружить при прощании ни отчаянья, ни страха, скрыть, что и он тоже может расплакаться. Сидел он скованно и говорил об Америке отстраненно. Много русских жило в Нью-Йорке, больше, чем в Лондоне.
Репнин понимал — разлука после стольких лет брака и горька, и тяжка. Муж остается без жены на долгие месяцы. Жена из месяца в месяц вынуждена жить без мужа, без мужчины. И это в критическом возрасте. В последние годы, отпущенные ей для любви. Но они никогда об этом не говорили. Молча обходили эту тему.
По теткиным письмам Надя составила себе полное представление и о самой Марии Петровне, и о том, какой она за эти годы стала, какую жизнь ведет и в каком обществе вращается. Она говорила о ней с восхищением, но чувствовалось, что относится к тетке холодно.
И однако не уставала твердить, сейчас тихо, что абсолютно уверена в себе. Что сумеет устроиться. Только просит его, сказала напоследок, когда уже поезд подходил к порту, где они должны были окончательно расстаться, чтобы до октября он ничего не предпринимал и, набравшись терпения, спокойно ожидал ее письма. Она ничего от него не скроет. Даже если окажется, что ее переезд в Америку был ошибкой. Глупостью. Это единственное, о чем она его просит. Ничего не предпринимать, ничего не решать раньше времени. Хотя бы до октября. Такой срок необходим, чтобы окончательно понять, что им делать дальше. Где их судьба. Это все, что она от него требует. Он должен ей это обещать. Дать слово. Слово Репнина, прибавила она с какой-то странной улыбкой, снова несколько ироничной.
Поскольку Надя держала мужа за руку и говорили они по-русски, какая-то юная парочка, почти дети, сидящие напротив со своим багажом, не сводили с них изумленных взглядов.
Репнин пытался вести себя солидно, но вдруг не сдержался и непроизвольно погладил жену по лицу, что имела обычай делать она в трудные минуты их жизни в Лондоне.
Он почувствовал, что юноша и девушка не сводят с них глаз, вероятно, полагая, что имеют перед собой образец любви, и не могут скрыть своего удивления при виде двух людей, которые относятся друг к другу с нескрываемой нежностью в таком возрасте.
Ему это было неприятно.
А Надя улыбнулась юной паре, словно они — старые знакомые.
Когда поезд подошел к порту, где их уже ожидал трансатлантический корабль, Надя поднялась и, подобрав волосы, надела берет, который вынула из кармана плаща. Повернувшись спиной к их спутникам, она поцеловала мужа ласково, как старшего брата.
— Я постоянно буду думать о вас, Коля. Я не сделаю ничего, что бы вы не смогли одобрить. А сейчас помогите мне лишь не расплакаться перед людьми. Я уезжаю в надежде увидеться с вами уже в октябре. Надеясь на наше спасение. Если бы у нас были дети, я никуда бы никогда не поехала, — прибавила уже потише.
Репнин быстро обнял жену и поцеловал ее, как целуют ребенка. Он был бледен и, пока подавал ей плащ, ощущал, до какой степени ему тяжело.
Они прошли регистрацию в помещении порта. Их попросили поспешить. Оказывается, поезд запоздал. С Надей все обращались очень любезно. Его же дважды останавливали и требовали показать документы и перронный билет для входа на корабль.
Поднимаясь на судно, Репнин поразился, как быстро и легко она взбежала вверх по лестнице.
Снова подумал, что жена моложе его на десять лет. Только на минуту, уже на палубе, когда их вели в каюту, у нее закружилась голова. Ерунда, сказала она. В принципе море и качку она переносит хорошо, он это знает. Он, вероятно, помнит, что об этом сказали ей во время бури возле Бретани.
Ее тетка оплатила ей прекрасную и дорогую каюту на корабле, совершающем рейсы между Америкой и Голландией, с остановкой в Англии. Устроилась она хорошо. Крупные вещи уже стояли в каюте, под кроватью, а чемоданчик они взяли у носильщика и поставили на полку рядом. На маленьком столике стоял букет цветов. Маленькая дверь вела в отдельную ванную.
Их предупредили, что после удара колокола он должен сойти на берег и что вечером ей покажут, как следует надевать спасательный пояс и где находится предусмотренное для нее место в спасательной лодке.
Сняв плащ и берет, Надя сказала — лучше, если он сойдет на берег, не дожидаясь колокола. Ей легче проститься сейчас. Минуту-две Репнин держал жену в объятиях и целовал, чувствуя на ее мягких губах слезы. Коля, милый, Коля — шептала она. Но потом, высвободившись из его рук, она сдержала рыдания, улыбнулась, перекрестила его и еще раз поцеловала, нежно. Подняв упавшую с чемодана шляпу, Репнин вышел из каюты и, сутулясь, медленно направился к трапу. Служащий, стоящий при входе, спросил его фамилию и вернул перронный билет. Он спустился на берег и остановился на набережной у окна какого-то маленького домика, где было включено радио, громко.
Обернувшись, он увидел: жена вышла на палубу и стоит, облокотившись на перила. И сразу же услышал звук колокола.
Надя с высоты нескольких этажей разыскала его глазами и неподвижно замерла у перил.
Начал моросить мелкий весенний дождь.
Они несколько минут глядели друг на друга.
Убирали трапы, и было слышно, как их бросали с грохотом, похожим на гром. Судно дало последние гудки перед отплытием. Было интересно смотреть на какого-то запоздавшего пассажира. Его забрали прямо с набережной в какую-то узкую дверцу. При этом он чуть не свалился в воду.
Репнин стоял под окном, откуда ясно слышал, как беседовали по радио несколько голосов, а наверху видел женщину, в синем плаще, возле спасательной лодки. Лицо ее было хорошо видно. Она, как это делают защищаясь от солнца или яркого света, заслонила глаза рукой, правой, которой облокотилась на перила. Вскоре судно медленно, почти незаметно, стало отделяться от каменного причала. Минуты через две-три оно удалилось настолько, что между ним и каменным причалом уже плескалась грязная вода. Пассажиры замахали руками. Репнину тоже захотелось махнуть на прощанье рукой. Еще несколько минут было видно ее лицо и она вся, в дождевом плаще и странном кожаном берете на голове. Мимо нее прошли два матроса и остановились невдалеке возле какого-то подъемника. Она вынуждена была несколько отодвинуться в сторону. На палубе толпилось много пассажиров, махавших своим провожающим, но она стояла отдельно. Рядом с ней никого не было.
Он видел, как, не сводя с него глаз, она заплакала, а заметив внизу воду и то, что судно уже значительно удалилось от берега, вдруг как будто бы вскрикнула и закрыла лицо обеими руками.
Репнина до глубины души потряс этот приглушенный крик. Он увидел, как она быстро повернулась и побежала.
На том месте, где только что стояла Надя, уже никого не было.
Она исчезла.
Репнин неподвижно стоял, а корабль все дальше и дальше уходил от берега, разворачивался и, подрагивая, медленно приближался к тому месту, откуда его должны были вывести на рейд. На палубе, где только что стояла Надя, по-прежнему было пусто.
Репнин не двигался, может быть, еще с четверть часа.
Он чувствовал, что все тело его сковал холод и ноги стали тяжелые, будто колоды. Он не покидал набережную добрых полчаса. Ушел, когда ему сказали, что он мешает работе крановщиков. Оставалось всего два поезда для возвращения в Лондон.
В ожидании поезда он зашел в вокзальный буфет, чтоб в тепле скоротать время. Там было полно народу и очень душно. Все пили стоя. С трудом в одном из уголков ему удалось найти место и сесть. Никогда в жизни, ни на войне ни после нее, Репнин не терял присутствия духа. Даже под огнем. Даже когда в Одессе он должен был бежать по улице, перескакивая через трупы. Во время войны он был молод, и мозг его работал четко, как часы. Чтобы ни происходило вокруг него, он мог вынести, мог все повторить сам, будто рассказ, выполнить как задание или приказ, полученный на батарее или в штабе. Четко и точно. Не происходило ничего, чего бы он не понимал, что не мог бы себе объяснить, описать, отделить правильное от ошибочного, хорошее от плохого. Однако сидя в этом буфете у крошечного окошка, из которого была видна часть порта, он почувствовал, что в голове все перемешалось и он не в силах понять, зачем существует этот буфет, зачем какие-то люди входят сюда и выходят, почему одни молчат, а другие болтают и почему все пьют. Наблюдая за тем, как они смешно и торопливо глотают, закинув вверх голову и устремив в потолок глаза, он только заключил, что пьют они не воду, но объяснить себе, зачем это делают, не мог. Было неясно и то, о чем они спрашивают друг друга и что отвечают. Когда среди этих докеров, матросов и мелких служащих какой-то мужчина начал яростно кричать, Репнин был поражен. Он не мог понять, что хочет этот человек.
Вдруг ему показалось, что он возвратился в Париж, что, как прежде, сидит в каком-то бистро, в предместье, но он тут же очнулся — вокруг был совсем другой мир. А в общем в этом буфете было тихо, и смех раздавался возле того или иного столика неожиданно, будто взрыв, и тотчас стихал. Потом те, что хохотали, поднимались и выходили, молча. И тут он заметил группу людей на телевизионном экране возле дверей, и ему мерещилось, будто только что вышедшие люди исчезли где-то в самом телевизоре. Вероятно, оттого, что он был хорошо одет и отличался от собравшихся в буфете людей, какая-то женщина, когда он встал, пристально посмотрела на него. И он заметил ее, правда, уже тогда, когда мужчины вокруг были пьяны. Однако подвыпившие выходили тихо, спокойно и вполне прилично. Кроме одного, большеголового, который с трудом пробирался между столами, будто заблудился в некоем лабиринте, и тихонько шептал ругательства. Когда тот уже был в дверях, Репнин взглянул на часы и, хотя до поезда оставалось еще полчаса, поднялся.
Он вышел в сгущающиеся сумерки.
Направился к своему поезду и беспрепятственно прошел на перрон. Сел на скамью. Словно перед ним был тот телеэкран из буфета, Репнин видел корабль, на который посадил Надю, видел, как он удаляется от причала в море, в полумраке. Удивительно, в памяти со всеми деталями запечатлелась ее каюта, даже обои, как будто это были артиллерийские таблицы, которые он запомнил на всю жизнь, а память у него всегда была отличная.
Надина каюта с круглым окошком-иллюминатором на высоте четвертого этажа над водой располагалась прямо под палубой. До самой Америки она могла смотреть из своей каюты в это окошечко, не подымаясь с постели, и видеть только воду, глубокую воду. Океан. Словно корабль плывет не ПО океану, а В океане. Он помнил и цветы на столике. Он воображал себе, как она ходит по этой каюте, будто по их комнате на восьмом этаже. У него возникло совсем бредовое ощущение, что она тут, близко. Только лицо, которое он сейчас перед собой видел так ясно, точно она сидит рядом, в поезде, показалось ему мертвым, и ее открытые глаза, такие знакомые, были сейчас мертвыми, невидящими. Ему стало жутко.
Репнин не мог дождаться, когда поезд, который должен был увезти его в Лондон, наконец тронется. Он был так взволнован, как если бы только что в этом порту совершил убийство.
Словно неверно выбранные логарифмы, его прежние мысли о том, что переезд к тетке спасет жену, предстали сейчас в каком-то сумбурном и страшном виде и показались ему смешными и мерзкими. Что он наделал? Чего они достигли этой разлукой? Почему станет легче для него жизнь, если он получит разрешение на въезд в Америку? Чего он, собственно, добивался, на что рассчитывал, отсылая жену и обрекая себя на одиночество? Как он предполагает жить, если вслед за ней пересечет океан? На содержании у жены и ее тетки? Опять учителем верховой езды, неизвестно где? Ему уже перевалило за пятьдесят, скоро будет пятьдесят четыре. Еще шесть лет в седле. Разве это — нищету и бедность — суждено было ей получить в замужестве? Швейную машинку? Он вспомнил, как врач предупреждал их, что прекрасные Надины ноги выдержат года три, не больше, несмотря на то, что машинка электрическая. А затем от постоянного напряжения вздуются вены.
Когда возвращающиеся в Лондон пассажиры начали заполнять вагон, Репнин уже в изнеможении сидел, откинув на спинку голову. На лице его застыла какая-то безумная улыбка, обратившая на себя внимание его новых спутников, хотя лампочку над своим местом он предусмотрительно погасил. Нужно было родиться простым русским мужиком, подумал он, и пить не воду, а водку. От выпитого в вокзальном буфете рома по всему телу разлилось приятное тепло, но лучше всего было то, что он до сих пор ощущал запах рома, потому что выпил его залпом, глубоко вдохнув аромат. Вспомнил, как чудак Ордынский рассказывал, будто в первые годы этого столетия в Лондоне было вынесено двести восемнадцать тысяч судебных приговоров за пьянство. Спиться, следовательно, можно и в Лондоне. Размышляя об этом, он вдруг почувствовал, что кто-то, какая-то женская рука гладит его по лицу. Он вздрогнул. Он мог поклясться, что его погладила по лицу женщина. Машинально поднял руку. Соседи по купе сидели, словно восковые фигуры или куклы, спокойно. Разумеется, никто его не гладил.
И все-таки эта горькая двадцатишестилетняя связь между ним и Надей не прервалась. Он ощущал ее все время, пока поезд вез его к вокзалу Виктории.
Будто в каком-то помешательстве Репнин видел перед собой жену, видел, как она ходит из угла в угол по каюте. Туда-сюда. Он видел ее совсем явственно. Он мог поклясться, что она ходит там, среди океана, по своей каюте, на корабле точно так же, как это явилось ему в воображении, как она движется сейчас перед его внутренним взором, пока он, закрыв глаза, сидит в вагоне. Каким образом это происходит, он, естественно, не смог бы и сам объяснить, но то же самое было и с ее голосом. «Коля, милый Коля» — звучало у него в ушах, и он мог бы поклясться, что действительно слышал ее слова всю обратную дорогу, до самого Лондона.
Оказавшись на перроне, Репнин двигался как во сне. Все казалось удивительным. Он едва дождался, пока выйдет на улицу. При выходе следовало отдать контролеру билет, и он остановился, потому что долго не мог нащупать его в кармане. Люди делали это молча и быстро.
Каждый протягивал свой билет контролеру, а тот бросал его в деревянный ящичек, рядом.
Репнин нашел билет не сразу, а когда наконец его обнаружил в кармане, их оказалось два, и он передал контролеру оба. Свой и Надин. Надя на пристани оставила свой билет у него случайно. Просто случайно оставила.
Контролер, усмехаясь, спросил, почему он дает два билета? Где же второй человек?
Тогда Репнин ответил неожиданно громко:
— Она уехала. Возвратился только я. Я — один.
Толпящиеся перед ним и за ним люди остановились.
Контролер еще больше заулыбался. Сказал: все в порядке.
Что это за исповедь? — подумал Репнин сердито. Зачем надо с таким подозрением его рассматривать? Билеты в полном порядке. Ее билет остался у него случайно. Обратный билет — один, он один и вернулся. Репнин остановился. Пассажиры продвигались мимо сплошным потоком. Он увидел, что контролер выбросил оба билета в ящик, как мусор.
Желая скоротать время, чтобы подольше не возвращаться в свою комнату на восьмом этаже, он зашел в один из кинотеатров, расположенных почти на вокзале. Демонстрировались киножурналы и короткометражные фильмы. Журналы его не интересовали, но на афише бросилось в глаза название одного из них: «Парад на Красной площади в Москве». Он вошел не для того, чтобы посмотреть этот парад, ему хотелось увидеть Москву.
Ждать пришлось долго. Чего только не показывали в этой программе. Миновало добрых полчаса, пока очередь дошла до Москвы. И то, что этот русский эмигрант увидел, потрясло его до глубины души, словно кто-то в темном, подвальном кинозале, неожиданно швырнул его вниз головой в бездну.
На экране он увидел Кремль и Красную площадь.
Трибуну, где стоял в окружении своих людей Сталин, и, главное, парад войск. В Москве парад продолжался очень долго. Однако в Лондоне, сразу после войны, этот фильм шел только в маленьких кинотеатрах и давался с сокращениями. Он длился совсем, совсем мало. Репнин сидел в полузабытьи, склонив голову, и смотрел, широко раскрыв глаза. В горле у него пересохло. Когда командующий войсками, верхом на коне, отдавал рапорт командующему парадом, Репнин ощутил мурашки по всему телу. Все было точно как в старой русской армии. Во всяком случае, ему так казалось. И было безразлично, какие фамилии носили эти командиры. Но совсем поразил Репнина парадный церемониал и выправка этих двух военных на конях. Все совершалось так же, как в бывшей старой армии. Так же сверкнула сабля, как в те дни, когда он, сияющий и веселый, ехал в свите Брусилова, в пятом или шестом ряду.
Далее камера стала скользить, показывая крупным планом выведенные на парад части, замершие по команде «смирно» отборные части. Камера специально задержалась на нескольких прославленных полководцах, в мундирах с иголочки, расшитых золотом, и Репнина особенно тронули их смуглые шеи, видневшиеся над воротничками мундиров, словно эти маршальские мундиры они надели прямо на голое тело, шагнув в вечность. Они стояли в строю чисто выбритые, неподвижно.
Перед мысленным взором Репнина воскресли фотографии русско-японской войны, памятные с детства, которые отец, почтенный член Думы, часто показывал ему. Бесконечные шеренги солдат, заросших, бородатых, и офицеров, среди которых элегантностью выделялся лишь один — казацкий генерал Дыбенко.
Ура, ура! Так же кричали ура те, которых Брусилов вел на бойню и которых сам он, бледный, непроспавшийся, видел, когда, вернувшись из Парижа, оказался на поле боя. Это была та же самая армия — просто воскресла старая русская армия, казалось Репнину. Ему хотелось закричать об этом в темноте зала. Он принадлежал к старому, посрамленному русскому воинству, а на полотне перед ним маршировали победители. Однако того, что затем последовало, он не мог себе даже вообразить.
На площадь вступили части, и шли они таким чеканным шагом, что, казалось, сотрясался экран, а должно быть, тряслась и сама Красная площадь. Развернутым строем шли воины, неся в руках отнятые у врага знамена, и, словно в некоем балете, швыряли их к подножию Кремля.
Это было невероятно.
В каком-то порыве он подался вперед и смотрел в темноте широко раскрытыми глазами. Замершие было на площади части вдруг с шумом двинулись.
Та же самая, знакомая ему поступь. В первое мгновение, глядя на железные шеренги сапог, ног и людей в первых рядах, он даже не заметил знамен в их руках. Увидел позже, когда они их повергали к подножию Кремля.
Количество повергнутых знамен все увеличивалось. Куча росла. Словно вырастал огромный костер. Будто скорпионы, корчились в этой куче начертанные на знаменах свастики. Репнин стиснул зубы и смотрел, молча.
В маленьком и душном подвальном кинозале было полным-полно зрителей и царил полумрак. В этом призрачном, напоминающем лунный, свете Репнин ясно различал лица своих соседей и тех, что сидели перед ним.
Сосед слева от него, англичанин, взирал на экран с явной иронией. Он кривил губы, а заметив лихорадочное выражение на лице Репнина, увидев его горящие, широко раскрытые глаза, которые тот не отрывал от экрана, легонько подтолкнул локтем.
В белесом, прорезанном световым лучом полумраке Репнин рассмотрел его лицо. Это был мужчина лет пятидесяти, с какой-то странной прической: его волосы были разделены пробором и напоминали парик. Мужчина сказал тихо, со злой ухмылкой:
— В один прекрасный день русские за это дорого заплатят. — И, заметив, что Репнин молчит, добавил: — Кто бы мог себе такое представить? (Он сказал: Who would have thought it.) Репнин ничего не ответил.
Когда фильм закончился, он пробрался по своему ряду к выходу. Поднялся по лестнице и вышел. Уже совсем стемнело, и по освещенной улице плотными рядами шли машины. Он остановился на переходе. Было такое ощущение, словно он пьян.
Добравшись до дома и проходя мимо портье, которого не терпел и знал, что тот ему платит тем же, на обычное пожелание «спокойной ночи» пробормотал что-то невнятное.
Еще более странное чувство испытал он, когда, поднявшись на лифте, вошел в свою, вернее, Надину комнату.
Комната казалась пустой, и хуже всего то, что пустой она должна была остаться и в дальнейшем. Без Нади это была совсем другая комната. Даже какая-то смешная комната. Он будет отныне спать на Надиной кровати, а Нади рядом уже не будет. А его постель не надо будет каждое утро превращать в кресло. Не будет и стука швейной машинки. И он невольно улыбнулся и подумал, что без этого звука уже не сможет уснуть. Этот ритмичный стук здесь никогда больше не повторится.
Репнин не спрашивал себя, почему ему хочется, чтобы этот звук раздался снова. Чтобы он еще раз его услышал, когда-нибудь.
Без стука машинки он больше не сможет уснуть. Звук этот уже не повторится.
Еще большим безумием казалось то, что Надя продолжала присутствовать рядом, существовать подле него в воспоминаниях, связанных с тем, что было, с этой ее постелью, но даже не с их любовью, не с их страстными объятиями, не с ее роскошной наготой, а прежде всего с этими звуками ее швейной машинки.
В нем, следовательно, вечно будет жить, терзать его и мучить не жажда ее тела, а просто тоска по ней, по ее голосу, речи, по ее лицу, озаренному крошечной лампочкой на швейной машинке. Лучше было им остаться здесь вместе и жить, пусть даже в величайшей бедности.
Бормоча все это себе под нос, он выпустил из рук чашку. И не выпив чая, не поужинав, не почитав, по своему обыкновению, перед сном, даже не включив радио, он лег в постель и попытался уснуть. Его поразила мысль о том, что в будущем без Нади, здесь, в Лондоне, он никогда не сможет ничего придумать, ничего захотеть, не сможет даже заснуть.
Без нее ему не удастся что-либо изменить в своей жизни и он, словно завороженный, навсегда и весь останется лишь в прошлом.
Надя уехала. Этого хотел он. Между тем без нее у него не осталось никаких надежд. Он неспособен будет предпринять какой-либо шаг в будущем. Да и что это за будущее? Разве он не принадлежит посрамленной царской, белой армии, которая потерпела поражение в конце первой мировой войны и запятнала себя позором, стакнувшись с немцами во второй?
А Надин корабль меж тем плыл по проливу, увозя ее, среди ночи, разведрившей небо и осыпавшей его звездами, плыл все дальше, на встречу с Атлантическим океаном, в сторону Корнуолла, где в то лето он жил без нее.
Корнуолл, таким образом, незримо снова их разлучил, хотя уже двадцать шесть лет они были связаны друг с другом всеми своими помыслами, своей памятью да и всей жизнью.
ПОСЛЕ ПАРАДА НА КРАСНОЙ ПЛОЩАДИ
После отъезда жены Репнин два дня не спускался вниз и не выходил из своей комнаты. Напрасно верещал у него телефон. В конце концов он его просто выключил. На третий день, однако, в дверь постучал портье.
Он просит прощения, но господина разыскивают. Уж не заболел ли он? Все тревожатся. Не следовало бы все же выключать телефон. Что с ним происходит?
Репнин телефон включил. Извинялся. Неважно себя чувствует. Простужен.
Итак, на следующий день началась настоящая телефонная атака. Кто только ему не звонил! Кто только не расспрашивал о них с Надей! Правда ли, что жена оставила его и уехала в Америку?
Справлялись люди, с которыми он летом познакомился в Корнуолле. Все словно сговорились.
Первой позвонила жена доктора Крылова. Затем генеральша Барсутова. Потом его молоденькая соотечественница, вышедшая замуж за старого шотландца. Звонил и капитан Беляев, и другие из Комитета. Интересуется им и старуха, графиня Панова.
Госпожа Крылова плачущим голосом умоляет о встрече. Произошло нечто ужасное. Она разводится с мужем. Ей необходимо его увидеть. Он тоже замешан в этом деле. Она заедет за ним.
Генеральша Барсутова спрашивает, верно ли, что Надя уехала? Собирается ли и он к ней? Они с графом Андреем едут в Париж. Покровский у портье оставил для него книгу. Они разыщут его сразу же, как только вернутся в Лондон. Им обоим очень жаль его жену. Эмигрантам тяжело повсюду.
Спрашивает о Наде и юная соотечественница, леди Парк. Это, говорит, такое дивное созданье и такое гордое. Теперь, оставшись один, он, она надеется, не откажется от приглашения пожаловать к ней в гости на ближайший уик-энд.
И старуха-графиня расспрашивает о Наде. Бедняжка, конечно, горько плакала при расставании? Графине необходимо его увидеть. Надо решить, что делать и с ним, и с этой ее квартирой на восьмом этаже. Самое лучшее ему переехать к ней, в ее дом, на холме. В воскресенье, поскольку он теперь один, она ждет его к обеду. Она надеется, теперь, оставшись один, он приедет. Ее секретарша отправит ему письменное приглашение и вышлет за ним машину. Она приготовила адреса влиятельных людей, своих знакомых в Нью-Йорке, для Нади. Наде это пригодится.
Она слышала, он бросил службу в книжном магазине. Ничего страшного. Она сможет предложить ему нечто новенькое.
Репнин перед каждым извиняется, придумывает сотни причин, почему сразу не может всем ответить. Пытается отложить визиты. Оправдывается — мол, не совсем здоров. Но ничего не помогает.
Телефон надрывается. Ему звонят и звонят. Он слышит их голоса, их болтовню и ночью, когда телефон безмолвствует, — похоже, он сходит с ума.
И хотя Репнин уволен якобы по собственному желанию, словно бы никто в книжном магазине не вынуждал его на этот шаг, и хотя он получил извещение с биржи труда, что, в связи с самовольным уходом, потерял право требовать трудоустройства, он все же решает на следующий день отправиться на биржу в Мелибоун и еще раз попытать счастье.
У него бы хватило денег, чтобы выдержать до октября, прожить кое-как, в нищете, с которой он уже свыкся, которая казалась чем-то неизбежным, совсем естественным на чужбине. И тем не менее ему хотелось найти какой-нибудь заработок. Все, что у него было, в свое время заработала его жена на своих куклах, и он этого стыдился. Он собирался играть на скачках и внимательно изучил, где это всего лучше делать в Лондоне. Какой-то внутренний голос шептал, что скачки — это единственное, что ему осталось.
Всего больше рассмешила его жена доктора Крылова. Репнину и в голову не приходило, будто он может стать «помощником» в их браке. Капитана Беляева он презирал. Решил принять лишь предложение своей юной соотечественницы. Было любопытно еще раз встретиться с ее супругом после того, что они друг другу наговорили. Меньше всего ему хотелось увидеться со старухой, но он понимал, что должен быть ей благодарен за то, что она сделала для Нади. К тому же он жил, так сказать, в ее квартире, хотя за эту квартиру на восьмом этаже регулярно, и немало, платил.
Итак, лишь на третий день после Надиного отъезда он, словно восстав из мертвых, снова вышел на улицу. Чтобы поехать на биржу труда. В Лондоне уже установилась теплая, мягкая весна, был прекрасный майский день, после дождя. Походя он бросил: «Доброе утро, мистер Блек!» — портье, мистеру Уайту, Он твердо решил проявить энергию и во что бы то ни стало устроиться на какую-нибудь работу. Он решил доказать, что и русский эмигрант обладает железной волей. Что он в силах сам изменить свою жизнь и даже свою судьбу. Год чудес? Черта лысого.
Была годовщина всего того русского, царского, могущественного, что, почти тридцать лет назад, похоронено на дне Черного моря. Прошлого, которое не возвратится. Но будущее можно было бы изменить. Вероятно, может измениться и он сам, и его судьба? Надо проявить волю. Сурин убил себя, а жену не тронул. Барлов, который так часто является ему из какого-то иного мира, бросился в Америку вслед за Марией Петровной, оставившей его в Париже. А что сделал он в Америке? Назло ей женился на богатой американке. А затем, через несколько дней, выгнал жену и пробил себе башку пулей. Все эмигранты очень переменились за границей. И сами старались измениться. Новиков портняжничает в Перу. Алексеев продает газеты возле памятника актеру Ирвингу в Лондоне. Попов — бармен в Ницце, а он вот едет на биржу труда в Мелибоун.
Найдется ли там что-либо для него?
И снова будут его допрашивать, будто доселе с ним не встречались, будто не сообщали, что он потерял право на трудоустройство.
Его имя? Русский? Кто он? Чем занимался? Почему не работает? Регулярно ли платил подоходный налог? Каким ремеслом владеет? Какую работу мог бы выполнять в Лондоне?
Опять пересматривают его бумаги, а потом просят справиться через неделю. Тогда Репнин идет на ближайшую почту, чтобы получить временную подачку, так называемое «пособие для безработных», полтора фунта в неделю.
Постепенно, однако, на бирже труда он узнает неизвестный ему ранее мир безработных. Среди них много негров, которые переехали на жительство в Лондон. Но есть и безработные англичане. Даже два офицера, вернувшиеся из Египта, где, как говорят, они все потеряли.
Он узнает, что сейчас на их родине, за которую они проливали кровь, сотни тысяч безработных.
Раньше Репнин об этом как-то не думал.
Чиновник, который его в тот день допрашивал и просматривал его документы, дал ему целую стопку карточек с предложениями работы. Пусть все разузнает. Надо попробовать.
На первой бумажке (все бумаги, бумаги) требовался человек, который мог бы «урегулировать возникшие на стройке разногласия между строителями и покупателями новых домов». При этом, как указывалось далее, необходимо «отказаться от всякого высокомерия в переговорах и, главное, уметь быстро писать письма». Вот что в этой работе прежде всего требовалось. Репнин отправляется по указанному адресу, но по пути просматривает и другие предложения со своей обычной горькой, иронической улыбкой. Молча. Ему дали адреса и, следовательно, он должен везде побывать. Преимущество, как указывается в бумаге, имеют те, кто живет по ту сторону Темзы. И пусть поспешит. Так ему было сказано.
Указанная во второй заявке работа состояла в подыскании в Лондоне квартир для матерей-одиночек. Приложен адрес нанимателя: «Национальный комитет защиты матерей-одиночек и их детей». Тоже надо спешить.
Требуется также секретарь гольф-клуба в Мур-парке. В обязанности секретаря входит организация клубного ресторана. Дают адрес и номер телефона. Говорят, он прямо-таки рожден для этой работы. Судя по его бумагам. Он должен тотчас же туда звонить. Ехать туда как можно быстрей.
Он тотчас же звонил.
Сразу же являлся по адресам лично.
Он не пропустил ни одной карточки.
И везде ему ответили, что произошло какое-то недоразумение. Заявки давно устарели. Повсюду уже нашли то, что им требовалось.
Тогда Репнин долго сидит на скамейке на другом берегу Темзы, невдалеке от дворца Кентерберийского архиепископа и смотрит оттуда на Лондон и на Темзу. Темза течет спокойно. Только около полудня он возвращается на биржу.
Измученный, Репнин пытается утешить себя тем, что он не бездомный, что все-таки есть у него маленькая квартирка на восьмом этаже, да к тому же вдруг понимает, что есть и жена, плывущая где-то посреди океана. На бирже оправдываются, говорят, все заявки получены ими только сегодня. Просят приехать на следующий день. Не терять надежды.
А затем сообщают то, на что он уже никак не рассчитывал. Ему объясняют, что сейчас, как безработный, он имеет право получить часть денег из подоходного налога, который выплачивал, когда состоял на службе. Возвращают ему двадцать фунтов и несколько шиллингов. И такое случается. Случается такое и с лондонскими автоматами. Бросит человек шиллинг в автомат, а автомат проглотит и ничего не выдаст. Тогда, а в Лондоне это уже вошло в обычай, надо отвесить механическому вору хорошую оплеуху, и если потом нажать на кнопку, автомат начинает изрыгать монеты, сыплет целый поток шиллингов. Надо сказать, это удается не всегда, но тем не менее и так бывает. Немало надо пожить, набраться терпения, ожидая такой удачи. Сто раз мимо, зато в один прекрасный день — на тебе. В тот день Репнин приплелся к себе домой невеселый и усталый, ему страшно хотелось спать. Между тем лифтер сообщил, что его разыскивает приятель. Звонил уже несколько раз. Какой-то поляк. Граф Тадеуш Ордынский. Тогда Репнин звонит Ордынскому. Тот спрашивает, верно ли, что Надя уехала?
Репнин сквозь сон отвечает: да, она действительно уехала, и дает Ордынскому Надин адрес, вернее, адрес ее тетки Марии Петровны. Поляк смеется и спрашивает, как себя ощущает Репнин в роли соломенного вдовца? Теперь ему следует перевоплотиться в Наполеона. Ордынский преклонялся только перед Наполеоном. Всегда твердил, что надо брать пример с Наполеона.
Репнин Наполеона не признавал. Под Ватерлоо, говорил он, этот идол французов, спасаясь от смерти, убежал без шляпы, а что еще хуже, бросил свою саблю. Император! Оставил саблю врагу, а это позор.
Ордынский же доказывал, что это выдумки, легенды. У Наполеона были дела поважнее. Он спешил в Париж, чтобы спасти Францию и себя. Империю. Главное — это воля. Наполеон обладал железной волей.
Желая окончить бессмысленный разговор, Репнин говорит — он прежде всего русский. Заявляет, что ему отвратителен эгоизм Наполеона. Что лично до него, то он типично русский, и воля у него русская, слабая. В русском человеке велико страдание. Воля не может преобразовать мир. Страдание может. Из французов под Ватерлоо ему симпатичен единственно маршал Ней. Под Ватерлоо только маршал Ней был таким, каким следовало быть под Ватерлоо. Ему нравился Ней.
Ордынский смеется и предлагает встретиться, завтра.
Однако на следующий день при всем своем желании Репнин не может встретиться и пообедать со своим старым другом, Ордынским. Он извиняется. Вынужден впервые быть на ободе у одной пожилой дамы, графини Пановой, известной благодетельницы всех русских в Лондоне, которая очень помогала Наде.
Ордынский отвечает, что он это знает. Следовательно, встречу переносят на послезавтра?
После этого разговора Репнин едва успел выпить чашку чая и перелистать воскресные газеты, как позвонил привратник Уайт и сообщил: внизу его спрашивает какой-то врач. Репнин отвечает, что это ошибка. Он никого не ждет. Тогда привратник связывает его по телефону с домовым клубом, и Репнин слышит знакомый голос. Это доктор Крылов. Он приехал за ним. Сам отвезет в больницу. Но прежде им надо поговорить. Есть дело. Нечто произошло, он просит Репнина спуститься вниз. Он ждет в машине, перед входом.
Репнин пытается уклониться от встречи — очень занят, не может выйти, но Крылов настаивает. Встретиться необходимо, к тому же срочно, и он ждет. Тогда Репнин сдается, но про себя решает раз и навсегда порвать все связи с людьми, которых узнал в Корнуолле. Когда через четверть часа он вышел из дому, перед входом стояла знакомая маленькая машина, цвета мороженого.
Крылов встретил его с улыбкой. Намерен, говорит, отвезти его в больницу. Он слышал в Комитете, будто Репнина из-за ноги уволили с очень хорошей работы, которую ему подыскал Комитет. Во французском отделении известного книжного магазина.
Надо еще раз посмотреть ногу. Тщетно Репнин отказывался, тщетно повторял, что доктор неверно информирован. Крылов все же отвез его в больницу. Там он долго рассматривал рентгеновские снимки ноги, поднимая их вверх, словно закопченные стекла, через которые наблюдают солнечное затмение. Затем воскликнул. Просто чудеса! Все заросло! Прекрасно! Нога в полном порядке! Больше сюда приходить незачем.
Вымыл руки, сел в кресло, задал еще несколько вопросов относительно ноги, о том, как она ведет себя во время ходьбы. Потом предложил Репнину следовать за ним и, пройдя коридор, они вошли в светлую больничную палату, похожую на операционную, где стояла одна кровать. Он, сообщил Крылов, теперь живет здесь.
В дом жены больше не вернется. Его там нет. И нет у него больше дома. Они разводятся. Скоро будет суд.
Репнин молчал. Не знал, что на это ответить. Молча смотрел на Крылова. Сидевший напротив него человек был тот же самый Крылов, что и в Корнуолле — спокойный, крупный, хотя немного осунувшийся. И несколько подурневший. Левой рукой он держал сунутую в рот трубку, однако не курил, а только грыз ее. Лоб был чистый и высокий, но подбородок как-то отвис. Разделенная пробором на две части бородка касалась съехавшего в сторону черного галстука-бабочки. Глаза по-прежнему имели детское выражение, но излом тонких бровей придавал лицу злое выражение. Какими-то веселыми и несерьезными выглядели лишь тоненькие, изумительно тоненькие, будто вереница черных муравьев, усики под огромным носом.
Он не в силах дальше выносить совместную жизнь с этой англичанкой. Хотя в свое время считал, что они доживут вместе до конца дней. Об этом он мечтал, когда женился. Изменяла ему с Беляевым, с Сорокиным, а этот Сорокин утверждает, что и с вами, князь. Ежеминутно ему твердила: «Почему вы не похожи на князя Николая? Почему вы не как князь Николай?»
Крылов трясся от смеха.
Репнин встал.
— Петр Сергеевич, этого я не ожидал от вас услышать. Это какая-то глупая клевета. Вам не следовало со мной так говорить. Это наглая ложь, и я бы просил вас прекратить подобный разговор. Вы же сами этому не верите. — Репнин побелел от ярости и чувствовал, что смешон.
— Конечно, ложь, князь. Что касается вас. А что касается Беляева и Сорокина — чистейшая правда. Я только хотел предупредить, что кто-то хочет, чтобы и вы предстали перед судьей. А мне самому все это абсолютно безразлично. Я в любом случае разведусь, что бы там в суде ни произошло.
— Петр Сергеевич, прошу вас, оставим этот разговор. Я надеюсь, он между нами последний.
И все же Крылову следует подумать о детях, добавил он, уже уходя, в коридоре. Доктор его провожал.
— Из-за детишек я и развожусь, князь!
Задержавшись в дверях, Репнин еще раз добавил, что Крылову нужно все как следует взвесить, и снова взглянул на доктора. Он поразился жалкому выражению его лица, отекшего, по-видимому, от бессонных ночей.
— Мне необходимо спокойствие в руке, князь, — сказал ему Крылов хмуро. — Каждый день от моей руки зависит по меньшей мере две-три человеческих жизни. Скальпель в руке хирурга прекрасно сечет, но рука не должна дрожать. Врач должен быть спокоен, нужно, чтобы у него в жизни было нечто такое, что бы его успокаивало. Семья, жена, дети, музыка, наконец. Мне это необходимо. А ей нет. Она — секретарь общества дантистов, борется за права женщин. Там ее семья. Принимая Беляева, она даже не соизволит закрывать двери в детскую комнату. Санитарки смеются, даже им стыдно. Теперь дошла очередь до вас. Задалась безумной мыслью переспать с настоящим князем.
Пора было прощаться. Репнин, сам того от себя не ожидая, доктору руки не протянул. Только еще раз повторил, что Петр Сергеевич должен обо всем как следует подумать. И самое лучшее — все же вернуться домой.
Однако доктор вошел с ним в лифт.
— Ни в коем случае! — воскликнул он своим басом. — Нет, нет! Никогда в жизни! Пока поживу здесь, в больнице. Комнатка чистая. Белая. Светлая. Здесь очень хорошо. Домой — ни в коем случае! Тут для меня настоящий рай. Тишина! Если б можно, остался бы здесь навсегда. Но это невозможно.
Окончательно прощаясь с ним внизу у лифта, Репнин повторил, что он все-таки надеется на примирение супругов.
Нет, нет! Только не это! Он дал жене пощечину в Польском клубе. За эту пощечину в суде он дорого заплатит. Таких вещей английский суд не прощает. Его обяжут платить алименты, и детей оставят у нее. Если б не дети, он бы бросил ее сразу после возвращения из Корнуолла. Его лишат детей. Сейчас он всеми силами старается лишь подольше задержаться в этой больнице, чтобы быть поближе к ребятам, хоть изредка их видеть. Она не позволит им встречаться и не допустит, чтобы они выучили хоть несколько русских слов. Не будь этих детишек, крепко привязавших его к Лондону, он бы уже завтра вернулся в Тверь. Но и это невозможно. Он — белый эмигрант.
Однако то, что Репнин сказал о российском царстве во время спора с Сорокиным, не выходит у него из головы. Очень это ему понравилось. Ники действительно был лишь фотограф. Для меня, князь, Тверь — единственная утеха в жизни. К сожалению, нам возврата в Россию нет и не может быть.
Крылов взял Репнина под руку, словно боялся остаться один. А Репнин немного замешкался, но затем поспешно распрощался с этим человеком, словно сбегая от какого-то наваждения.
Крылов еще сообщил: завтра на день-два уедет в Ливерпуль, в больницу, где работал до того, как связался с этой англичанкой. Для него та больница — самое милое место на свете. А у нее главное — секс. Репнину не стоит разыскивать его, даже по телефону. Он, Крылов, по возвращении из Ливерпуля позвонит сам. Надо будет сделать еще один снимок сустава, для больницы. А эту женщину, хоть она и родила ему двоих детей, он больше не желает видеть, никогда.
Когда Репнин направился к выходу, Крылов резко повернул обратно, но не вошел в лифт, а стал подниматься по лестнице. Поднимался он тяжело, с трудом.
Швейцар провожал его удивленным взглядом. Но с тем же удивлением он смотрел и на второго русского, который, прихрамывая, уходил из больницы.
Расставшись с Крыловым, Репнин поспешил к станции подземки со странным названием «Слон и Ладья».
В тот день, впервые, он шел на обед к старой графине, в ее дом, расположенный на холме Бокс-Хилл. Надо было еще успеть переодеться и купить цветы. А уже минуло одиннадцать часов.
Эту известную благодетельницу всех русских в Лондоне он видел всего однажды, в русской церкви — высокую, тощую пожилую даму в какой-то странной, сдвинутой набок шляпе. Слышал он и странный рассказ о ее перстне с розовым жемчугом, который ей подарил муж и который она никогда не снимала с пальца. Перстень был баснословно дорог. Она говорила, что не хочет с ним расставаться и после смерти. В память о великой любви.
Все русские в Лондоне твердили, что графиня владеет плантациями на острове, имя которого пишется Ceylon, а произносится по-английски Силон. Рассказывали, что в молодости она была похожа на известную балерину Карсавину, которая теперь жила в Лондоне со своим мужем — английским финансистом. Следовательно, в молодости она была очень красива, чего сейчас, глядя на нее, никто бы не сказал.
Когда она познакомилась с Надей, Надя ей очень понравилась. Однако Репнин упорно отказывался от визитов к графине. Сегодня он отказаться не смог, ибо жил в принадлежащей ей квартире. Теперь, после отъезда Нади, он вынужден был принять ее приглашение, но твердо решил, что делает это первый и последний раз.
Он разузнал о графине кое-что, не известное остальным эмигрантам, а именно: она была англичанкой, не русской. Хотя замужем за русским. Графиня это скрывала. Говорила по-русски, словно родилась в России, не хуже генеральши Барсутовой. С каким-то старым, аристократическим, великосветским акцентом, принятым при дворе. Репнин не счел нужным сообщать жене то, что он узнал о старой графине.
Графиня жила в огромной вилле на склоне холма Бокс-Хилл, а в Доркинге находились ее конюшни. Она слыла некоронованной королевой скачек и владела знаменитыми рысаками. Она сама ухаживала за ними, топая по грязи в сапогах. Когда Репнин возвратился из больницы после встречи с Крыловым, посланная за ним машина уже поджидала у входа.
Попросив портье купить ему букет тюльпанов, Репнин поднялся к себе на восьмой этаж переодеться. Спустя полчаса он уже медленно ехал в направлении Кингстона и Доркинга. Машина выглядела очень странно и была очень стара — из серии первых «роллсов». Закрытая. Черная. В Лондоне ездить в таких машинах считалось признаком изысканности.
Достигнув небольшого местечка Mickleham, расположенного на пути в Доркинг, и, миновав кладбище с церковью посреди него, они свернули налево и поехали по аллее цветущих каштанов. Часы на колокольне кладбищенской церквушки стояли, и, по-видимому, давно.
Поднявшись по серпантинам этой аллеи, машина оказалась среди зеленого парка и остановилась у входа в красный кирпичный дом, который скорее можно было назвать старинным дворцом, летней резиденцией. Над дверью, будто наблюдательная вышка, торчала высокая башня. Обросшая плющом.
В дверях Репнина встретил дворецкий в церемониальном костюме, который англичане называют «утренний» (morning coat). Он повел Репнина на второй этаж.
На стенах вдоль французской лестницы из кованого металла была размещена целая галерея старинных картин-портретов. И среди них какой-то испанский король верхом на коне. Все это были копии. Наверху их встретила молодая хорошенькая секретарша графини и проводила Репнина в большую, старинную библиотеку. Сообщила, что его разыскивают уже второй день. Оставила одного. Просила подождать. Сесть не предложила.
Репнин сел.
Все стены комнаты представляли собой роскошные шкафы, где за стеклом располагалось множество очень дорогих книг. Посредине виднелась зеркальная дверь. На полу лежал толстый ковер. На столиках в канделябрах горели лампочки, хотя на дворе светило солнце.
Он ждал довольно долго.
Наконец справа, в огромном зеркале, то есть в проеме зеркальной двери, показалась графиня. Высокая и сухопарая, она была одета в бледно-голубое, старинного фасона платье. Устремила на него взгляд бледно-голубых глаз, прозрачных как у рыбы. В ее волосах переливалась бледно-голубая диадема. — Обычно в Бокс-Хилле ее привыкли видеть в сапогах и с мотыгой в руке. Она вечно окапывала и полола свои рододендроны.
Сейчас с обнаженными жилами на шее, она вся, как мукой, была осыпана пудрой. Очевидно, графиня не сразу точно попала в дверь и слегка ударилась носом о зеркало, отчего Репнин чуть не прыснул. Это напоминало ему их тупого Ваньку, произведенного отцом в лакеи, который, впервые увидев зеркало, сразу же ткнулся в него носом. Диадема в волосах старухи продолжала сверкать.
В этом огромном доме она являла собой очень забавную фигуру. Старуха была не просто тощей и сухой, как палка, — у нее полностью отсутствовали бедра. Седые волосы слегка подсинены. Графиня не сводила с него глаз. Стояла. Не садилась.
Смешавшись, Репнин стоял перед ней и извинялся, что не позвонил раньше. Телефон не работал. Надя уехала. Приглашение ему вручили лишь на третий день. Она не садилась и не предлагала сесть ему.
Сказала, что обо всем уже информирована своим родственником, сэром Малькольмом. Его идея завезти из России скакунов кажется ей, говоря по правде, безумной, но она не имеет ничего против. Дала согласие участвовать в этой затее.
Ей известно, что он был учителем верховой езды в Милл-Хилле, и она бы хотела, чтобы он взял на себя заботу об этих жеребцах, когда они прибудут, если, конечно, прибудут. А пока ему следует обратиться к ее тренеру, мистеру Джонсу, в Доркинге. Он будет получать ежемесячно неплохое жалованье. Она думает (I think) — пятьдесят фунтов. Получит и квартиру, поблизости от Бокс-Хилла, в идиллической деревеньке Mickleham. Возле автобусной остановки на Доркинг.
Придется туда переехать. Ее старший конюх в Доркинге его уже поджидает. Он необходим там. Жалованье ему идет с позавчерашнего дня. Джонс, конечно, человек пропащий. Добавила, он, мол, ни на что не годен (good for nothing), но зато преданный. (Она сказала: loyal.)
Она ждет первой весточки из Америки, от его жены. Надя ему еще не писала? Это дивное созданье!
И уставилась на него молча, словно рыба.
Репнин подумал, что это конец. Понял — с сего момента он, по сути дела, просто ее конюх. В замешательстве дважды сказал ей по-английски спасибо. Особенно его смутило, что в разговоре с ним она ни слова не произнесла по-русски. А графиня вдруг, как-то вытянув шею в его сторону, спросила уже тише: верно ли, что в России он был как бы лордом, чем-то вроде принца. Ей так сказали. Это правда?
Тогда, иронически усмехнувшись, Репнин ответил, что она права. Indeed.
На что графиня, зардевшись, воскликнула: она надеется, большевиков (the Bolshies) скоро метлой выметут из России. А пока надо подумать, что бы еще можно было для него сделать. То, чем он до сих пор занимался в Лондоне, — это все временно. Он создан для лучшего. Последние слова она произнесла с кокетством. И прибавила, пока, мол, он вынужден нести свой крест (так и сказала: take up your cross). Хотя прежде он видел эту старую даму лишь однажды, в русской церкви, у него тогда сложилось о ней совсем иное представление, нежели сейчас. В тот раз она показалась ему истинной аристократкой, олицетворением добродетели и милосердия, к тому же веселой и щедрой. И говорила тогда она только по-русски, как прирожденная русская.
Сейчас графиня смотрела на него ледяным взглядом. А затем исчезла в зеркале посреди стены, между двумя книжными шкафами. Ее сменила хорошенькая секретарша, попросившая Репнина немного подождать. Обед будет подан минуты через три. Дворецкий его проводит вниз. Репнин понятия не имел ни о каких русских скакунах, которых величественный шотландец собирался завозить, не знал и где расположены конюшни графини в Доркинге. Все это явилось для него абсолютно новым и неожиданным. Секретарша вручила ему также конверт. В нем оказались билеты на выставку лошадей в королевской резиденции Windsor и на скачки, которые должны были состояться в следующем месяце.
Он покинул библиотеку в крайней растерянности.
Начиная с 1947 года, дороговизна в Лондоне стремительно возрастала. И все же, располагая пятьюдесятью фунтами, он надеялся кое-как прожить и избежать нищеты. Надеялся даже, что сможет помогать жене, в Америке. Вопрос заключался в том, что от него, в сущности, потребуется? Только готовить каких-то русских коней к скачкам? Русских коней? Которых Парк будет завозить из СССР? Чепуха. Чепуха.
Столовая находилась внизу, и дворецкий его туда проводил. Войдя, Репнин увидел жену доктора Крылова и двух молодых людей, которые посмотрели на него, как на человека, им совершенно неизвестного. Жена врача сразу же подошла к нему. Она выглядела веселой и вела себя так, словно хотела подчеркнуть, что они с Репниным старые и добрые знакомые. Юноши походили друг на друга как близнецы. Однако старший был интересней, и Репнин узнал в нем того наглого красавца, который непристойно ухаживал за Надей в доме сэра Малькольма. Это были его земляки, сыновья генерала Антонова, приехавшие из Парижа. Вошла графиня. При ее появлении все встали.
Согласно списку, лежащему на маленьком столике возле двери, госпожа Крылова весело указала ему его место, рядом с хозяйкой. Репнин улыбался.
За обедом мало разговаривали, но много смеялись. Обращаясь к графине, младший брат рассказал, что приехал в Лондон с надеждой перебраться отсюда в Америку. Старший же заявил, что мечтает жениться на какой-нибудь немолодой англичанке, очень богатой. Он достаточно натерпелся в эмиграции, с отцом. Сейчас крайний срок изменить свою жизнь.
Репнин прикинул — молодому человеку не больше двадцати лет. Сам он в их беседе участия не принимал. Госпожа Крылова задала ему несколько вопросов: как Надя отправилась, и что и как у нее в Америке — графиня внимательно слушала его ответы.
Однако, когда начинал говорить старший красавец, старуха слушала только его и громко смеялась. С Репниным за весь обед перекинулась двумя-тремя словами.
Репнин был одет так, словно только что вернулся после игры в гольф.
Его поразило, каким тоном старая графиня разговаривала с этим юношей, старшим братом. Весело, не переставая смеяться. Сыновья генерала Антонова по-английски говорили, будто настоящие англичане. Они веди себя прилично и пристойно, однако совсем непристойной была тема их разговора и предмет их смеха. Госпожа Крылова взирала на юношей как на избалованных, но хороших мальчишек, сама же за столом больше молчала. В тот момент, когда старший красавец, не переставая жевать и не сводя глаз с графини, завел речь о том, что с удовольствием бы женился на пожилой богатой англичанке, которая и на семидесятом году еще хороша собой, Репнин не мог вымолвить ни слова, словно кость застряла у него в горле.
Старуха громко смеялась.
И пока пораженный Репнин испуганно смотрел на красавца, графиня сказала:
— А что бы вы, черт возьми, стали делать с ней после свадьбы?
От Репнина не укрылось, что она покраснела и прямо впилась взглядом в улыбающееся лицо красивого молодого человека. В первое мгновение ему показалось, что взгляд ее исполнен любви, материнской любви, глупой и безотчетной материнской любви к этому сопляку, будто он был ее беспутным сынком. Но почти сразу же Репнин заметил в глазах старой женщины какой-то странный блеск, явный знак женской похоти. Какого-то сумасбродного плотского влечения, любви невозможной и не укладывающейся в сознании. И безумней всего было то, что ее пылающие глаза не отрывались от широко раскрытых, смеющихся зеленых глаз этого юноши, словно гипнотизирующих ее, подобно цирковому фокуснику.
Репнин непроизвольно обернулся к жене доктора Крылова, которая за все время обеда не произнесла ни слова. Она сидела потупившись.
Красавец меж тем продолжал смеяться, и голос его был мягким, бархатистым. Он бы свою богатую старушку-красавицу после венчания на руках вынес из машины, как это принято в Англии среди новобрачных, когда они входят в свой дом, и понес бы на второй этаж, а по пути, будто случайно, уронил бы на лестнице.
Услышав такое, Репнин окончательно онемел.
А младший брат только улыбнулся, улыбнулась краем губ и госпожа Крылова, сидевшая напротив Репнина. Красавец тоже смеялся и пристально на него глядел.
К крайнему удивлению Репнина, громко и весело смеялась и старуха. И по-прежнему не сводила глаз с молодого человека. В ее взгляде, в этом ее смехе Репнин, как и прежде, чувствовал не просто материнскую привязанность, но и страсть женщины, истосковавшейся по близости с мужчиной. Она смотрела на юношу с нежностью, которая все еще была материнской, но одновременно и с нескрываемым чувственным влечением, взывающим о любви невозможной, безумной, не поддающейся рассудку, о любви явно бесстыдной и плотской.
Не произнеся ни слова, Репнин опустил глаза, и за столом воцарилось молчание. Но вскоре жена доктора принялась оживленно рассказывать о каком-то катке в Ричмонде, на котором десять лет назад она завоевала звание чемпионки.
Затем графиня встала, и общество последовало за ней в зал, дверь которого выходила в сад, спускавшийся вниз по холму и где вдалеке виднелась беседка, окруженная рододендронами.
Подали кофе.
Не отрывая глаз от поросшего деревьями холма, со своей, по-видимому, больной кошкой на коленях, графиня сообщила Репнину, что уже на следующей неделе ей понадобится занимаемая им квартира на восьмом этаже.
Она сняла для него маленькую квартирку в деревушке, рядом с автобусной остановкой, которая видна отсюда, из парка. Квартира предоставляется ему бесплатно, но он должен поскорее встретиться с тренером ее лошадей, Джонсом, в Доркинге, который введет его в курс дела. Завтра в Доркинг приедет и она сама. Они готовят к выступлению молоденькую ирландскую кобылу (старуха сказала: Filly). В заезде на две тысячи гиней. Хотелось бы услышать и его мнение об этой кобылке. Ей известно, что он обучал наездников в Милл-Хилле.
После этого разговора графиня поднялась.
Жена доктора Крылова предложила отвезти Репнина в Лондон на своей машине. И хоть он всячески отказывался, пришлось предложение принять.
В дверях появился дворецкий.
Репнин хотел уйти, не прощаясь со своими молодыми соплеменниками. Однако младший из братьев подошел к нему и, протянув руку, сказал, что наслышан о нем, как о большом знатоке лошадей. И очень рад был с ним познакомиться. Когда же приблизился старший красавец, у Репнина возникло желание шепнуть ему какую-либо грубость, намекая на его неблаговидную роль альфонса, но, к сожалению, он не успел это сделать.
Старуха, уходя, задержалась в дверях, ведущих в сад, и стояла на фоне холмов, обрамленная зеленью кустарников и сосен. Она явно поджидала старшего из братьев, который, учтиво заверив ее, что сейчас идет, протянул руку Репнину.
И в то же самое мгновение изумленный Репнин услышал, как тот, обращаясь к нему, тихонько произнес:
— Низко мы упали, князь, не так ли? Мы, русские?
В его взгляде, брошенном на старуху, не было ни любви, ни иронии, а лишь нескрываемая, страшная, какая-то дикая ненависть.
Репнину почудилось, что он снова слышит покойного Барлова. В нем вдруг пробудилось чувство жалости. Сочувствия к этой старой, вырядившейся в светло-голубое платье, роскошной женщине, которая медленно погружается в зелень парка и ждет.
И как бы ни была отвратительна ее похоть, ее страстная тоска по мужчине, он ощущал, что в этом ее безумном, не укладывающемся в мозгу томлении все же присутствовало искреннее чувство, искренняя любовь, в том числе и материнская.
БАЛЕТ НА ЛЬДУ
Садясь в машину, он думал лишь о том, как бы поскорей и навсегда отделаться от жены доктора. Его раздражала ее огромная, как яйцо, голова, огромный, толстенный нос. Вызывали скуку и большие, темные, как у коровы, грустные глаза, но в то же время он не мог про себя не отметить удивительную стройность ее фигуры и влекущее тело древнегреческой гетеры.
Она ехала медленно, не спешила, и он никак не мог понять — куда они направляются. Наконец спросил ее об этом. Она ответила: в Ричмонд. Неужели она ему так неприятна? У нее просьба — теперь, когда он остался один, без жены, уделить ей час-другой. Им надо кое о чем поговорить. Впрочем, это желание и графини Пановой.
Она должна у него кое-что спросить. Должна. Ей это необходимо. Она знает, и графине это тоже известно, что он был вчера у ее мужа, в больнице. Он единственный во всей русской компании, в которую она вошла после своего замужества и из которой теперь хочет как можно скорее выпутаться, чье мнение она хочет услышать.
Она прибавила скорость. Ехала все быстрее, словно, выкрав Репнина у графини, спасалась от погони. Он, однако, не посмел ее остановить или отобрать баранку, понял: она скорей перевернется, чем замедлит движение. Вспомнил, что и в Корнуолле миссис отличалась упрямством. Впрочем, тут же смирился с той ролью, которую ему на этот день определила старая графиня. Зачем только? Сердито повторил свой вопрос — куда они едут?
Она, так же весело и спокойно, ответила: в Ричмонд. Так посоветовала сделать графиня. В его интересах, прибавила, ее выслушать.
Она разводится с мужем.
Беляев и Сорокин вовлекли в это дело и Репнина. Они будут свидетельствовать на суде, что муж ее бил. А от Репнина требуется подтверждение, что в Корнуолле она отвергла его притязания.
Что ему не известно о каких-либо ее любовных связях. Что их просто не было. В том числе и между ними. А эти двое намерены показать, что вы уговаривали меня бежать с вами в Россию. У них есть какие-то компрометирующие нас пляжные фотографии, из Корнуолла. Откуда они взялись, — не известно. И графиня поражена, но что есть, то есть. Невероятно, но это факт.
Репнин снова лишился дара речи.
Мысленно спрашивал себя, что это за чертовщина, что такое с ним происходит? Конечно, он вовсе не испугался, но его явно превращают в какого-то брачного комедианта. Он мог лишь беспомощно повторять: почему? Разве это все не ложь? Не глупость! Разве это не смешно? Он абсолютно не придавал значения всей этой истории, однако чувствовал, что должен всерьез подумать о роли, которая ему уготована. И даже улыбнулся.
Тем временем они приблизились к ричмондскому мосту, и госпожа Крылова остановила машину на берегу, у моста. Она была совершенно спокойна. Будто по дороге просто болтала, будто рассказывала ему что-то совсем незначительное. Но тут же заметила — дело, мол, нешуточное. И графиня считает, что дело очень серьезное и что все будет зависеть от него. От того, как он выступит на суде.
Когда машина остановилась и Репнин взглянул на свою спутницу, она ему показалась какой-то слишком смуглой и печальной — вылитая португалка. Ее большие, темные глаза теперь рождали ассоциации не с загрустившей коровой, а с черноокой жительницей Португалии. Будто в этой любовной трагикомедии она превратилась в португалку. Она сидела и смотрела на воду под мостом.
Темза здесь текла спокойно.
Не надо спрашивать, зачем она привезла его сюда, в Ричмонд. Так ей посоветовала сделать графиня. Пусть он наберется терпения. Может быть, больше до суда они уже не сумеют увидеться. Она только скажет ему все, что нужно, и сразу же отвезет обратно в Лондон, сразу же. А пока пусть потерпит. Она знает, что он встречался с мужем. Медсестра в больнице все слышала. Поэтому она и решила поговорить с ним лично.
Репнину показалось, что рядом сидит совсем незнакомая женщина, которую он впервые увидел нынче утром, и было невероятно, что он оказался с ней здесь, у моста, в Ричмонде. Она объяснила, что привезла его в Ричмонд потому, что именно в этом городе несколько лет назад завоевала звание чемпионки. Ей необходимо объяснить, что у них произошло с мужем, почему она разводится, и почему Репнин вынужден, вопреки своему желанию, присутствовать в суде. Вот и все.
Она знала — с глазу на глаз они могут поговорить только здесь. Знает, что его жена уехала в Америку. Знает, что он по-прежнему влюблен в свою жену. Должна признаться, Надя очень хороша собой, но кажется холодноватой. В том, что его вызовут в суд, она не виновата. Это дело рук Беляева и Сорокина, да еще ее супруга, Крылова, старого эгоиста, который хочет отнять у нее детей. В этот момент она небрежно стянула со своих черных волос нечто, напоминающее тюрбан с длинным лошадиным хвостом, и Репнина поразило, как спокойно она это сделала и как спокойно обо всем этом болтала.
Только сейчас он, так сказать, хорошенько рассмотрел ее лицо и уже порывался ответить, но она не дала ему даже открыть рот. Он по-прежнему не понимал, зачем она притащила его в Ричмонд, но сейчас это уже не имело значения. Свой нынешний визит к старой даме он рассматривал как некую обязанность. Что там о нем болтают, ему, мол, безразлично. С точки зрения мужчины, все, что между ними произошло, — просто смешно, и она должна это признать. А про себя он спрашивал, чего она от него на самом деле хочет? Почему они с Крыловым так лезут в его жизнь? В недоумении он еще пристальней вглядывался в ее лицо.
Репнин хорошо помнил это лицо по Корнуоллу, но сейчас, когда она снова подобрала волосы под свой странный черный тюрбан, ему показалось, будто он видит ее впервые. На ней был шерстяной жилет до талии и легкая, выше колен юбка. Опустив глаза, он увидел, что на ногах у нее какие-то зимние, словно эскимосские, сапожки. Все на этой женщине выглядело как-то странно и печально.
Из-под тюрбана на висках выбились черные густые пряди волос. Густые ресницы прикрывали глаза. Вероятно, потому, что они с женой целый год прожили в Португалии, ему вспомнились португалки. Несмотря на красивый, тщательно продуманный костюм, глаза, так ему казалось, выдавали в ней какую-то лиссабонскую рыбачку, или танцовщицу из ночного бара. Под шерстяным жилетом явно просматривались ее роскошные груди, чудесные груди. На этом странном лице с толстым носом и большими ноздрями блестели устремленные на него красивые и печальные, словно у коровы, огромные глаза. Над ними подымался слишком высокий лоб. Ее пристальный, грустный взгляд было трудно выдержать. Он отвернулся.
Она сказала, что все произошло неожиданно. Крылов вернулся домой, когда у нее в гостях был Беляев. Санитарка, убирающая ту часть дома, где Крылов принимает больных, заперла за собой дверь в коридоре. А этот мужлан Крылов после кричал, что у нее с Беляевым было условленное свидание и что она отперла только после того, как он начал настойчиво стучать. Не сразу. Но ужаснее всего, Крылов утверждал, из той комнаты, где они якобы лежали с капитаном в объятиях, была открыта дверь в детскую. Разве это не бред? Беляев? Слишком щуплый этот Беляев для нее. Если б хотела, нашла бы сотню мужчин получше.
Крылову с ней скучно. Музыку он не любит. Портит детей, играя с ними на полу в какие-то глупые игры. Они скачут на нем верхом. Каждый вечер читает им стишки по-русски.
Как-то уже после возвращения из Корнуолла он застал у нее мистера Фои. Мистер Фои — муж ее лучшей подруги детства. И его жене даже в голову бы не пришло такое. Она собиралась в тот вечер куда-то поехать и была в ванной. А мистер Фои ждал в гостиной. Когда Крылов, забыв дома какие-то бумажки, прибежал за ними из больницы — сразу же начались подозрения. Оттого, что она оказалась в ванной, а еще больше потому, что этот дурной Сорокин вечно пытается шутить. Объяснил ему, между прочим, почему он не хочет выступать в роли брачного «помощника» у своего хорошего друга, которому, надо признаться, уже перевалило за шестьдесят.
Крылов человек неотесанный. Самое интересное, что он подозревает и Репнина. То есть якобы и вас, князь, я пыталась сделать своим любовником. Он с ума сошел. И все оттого, что любовь женщины оценивает количеством детей.
Они были вместе на коктейле у генеральши Барсутовой, а потом поехали в Польский клуб. Там речь зашла о положении замужней женщины в семье. Говорили и о детях. Крылов вышел из себя. Она сказала, что женщина не вьючное животное. А он на лестнице, когда уже все прощались, дал ей пощечину.
С нее достаточно. Она выгнала этого сумасшедшего из своего дома. Дом принадлежит ей. Крылов стареет. Храпит по ночам. Когда они познакомились, он был совсем другим. При всех кричал, чтобы она убиралась к черту. Что может, мол, путаться и с Беляевым, и с мистером Фои, и еще хоть в десятком мужиков, если хочет. Но дети его. Детей он у нее заберет.
Репнин растерялся, когда она снова сбросила с головы тюрбан и рассыпала по плечам волосы. Детей она ему не отдаст! Она детей любит! Хочет вообще вырваться из этой русской компании. Парк пообещал ускорить судебное разбирательство. Все будет в порядке. Дети останутся с ней. Беляев и мистер Фои будут свидетельствовать в ее пользу, но графиня считает, ей надо на свою сторону заполучить и Репнина, потому что на суде многое может зависеть от того, что он скажет.
Репнин все больше понимал, что впутывается в какую-то кашу. А она добавила, если б, мол, он в свое время согласился поехать с ней в Труро, сейчас был бы явно на ее стороне. Она вышла замуж очень рано. В их маленьком Труро у девушек вообще не так-то много шансов выйти замуж, а она знала, что некрасива. То есть на лицо некрасива. На свете немало девушек некрасивых с лица, и всем им трудно выйти замуж. Это странно. Ведь очень часто как раз эти девушки очень привлекательны во всем остальном, даже привлекательнее, чем смазливенькие. Мужчины этого не замечают. В городке Труро многие остаются старыми девами. Разве не смешно?
По правде говоря, от него требуется лишь на суде сказать о ней хорошо и плохо о ней не думать. Впрочем, теперь, когда он остался один в Лондоне, они могли бы стать искренними друзьями. Что он думает сказать на суде?
Из-за этой пощечины муж наверняка проиграет суд, но тем не менее ей больше всех мог бы помочь Репнин. Он. You, darling.
Потом они снова куда-то поехали и оказались на набережной возле огромного ричмондского стадиона и катка. Она повела его в здание, вдруг повеселевшая, словно разом позабыла все, что ему до того говорила, и все, что с ней произошло.
Не разговаривая, они, будто в каком-то сне, прошли по коридору. Молчали. Из машины она взяла с собой лишь маленький чемоданчик и сверкавшие, словно новые лезвия, коньки с ботинками. У Репнина сложилось впечатление, что в этом здании с ней все знакомы. Она усадила его на самое лучшее, оказавшееся, правда, влажным, место на трибуне, откуда кружащиеся по льду на коньках пары были очень хорошо видны. Сказала, что идет переодеться. — Для него? Интересно, что у нее за костюм? — подумал Репнин. Он чувствовал, что смешон. В этот послеобеденный час катающихся было мало. Главным образом, юные мальчики и девочки. С чего он оказался здесь и почему должен смотреть на них? Сам себя спрашивал, что такое с ним происходит.
Однако не прошло и десяти минут, как она появилась на льду, и хоть была прекрасно видна, он не сразу ее узнал. Она замерла, словно балерина перед выходом на сцену. На ярком свету ее коньки сверкали как маленькие молнии.
На мгновение эта женщина предстала перед ним такой, какой он ее никогда прежде не видел. Она стояла, скрестив ноги в белых ботиночках, доходящих до колена, а дальше почти до бедер ноги были обнажены, точнее, на них была натянута какая-то тоненькая, черная сетка. Верхнюю часть тела прикрывал костюм, кончавшийся сразу под животом, откуда начинались ноги, но обе руки оставались голыми.
Она повязала волосы на манер древних греков. Даже издали, с той стороны арены были отчетливо видны ее темные, большие глаза.
Вдруг она стремительно помчалась по кругу, переступая словно бы в воздухе, не касаясь льда. Потом и действительно она поменяла ноги в прыжке, полетела дальше и, казалось, вот-вот упадет на голову. Раскинув ноги, порхая из пируэта в пируэт, она ровно пробежала круг, будто кто-то держал ее на привязи из центра, и только оказавшись возле него, выпрямилась и замерла на кончиках коньков, неподвижно. Руки уперла в бедра, а голову повернула налево. Этот смиренный поворот головы, этот ее профиль с полусомкнутыми губами подчеркивали красоту и изящество, не лица, а всей фигуры этой женщины. Ее покой на кончиках сверкающих стальных коньков длился недолго.
Вдруг она вспорхнула и полетела прочь, будто не скользя, а паря надо льдом. И хотя все это казалось ему смешным, Репнин чувствовал, что по мере того, как он следит за кружащей по льду женщиной, она приобретает над ним странную власть. Комедия, до которой ему не было никакого дела, превращалась в некое волшебство, и он любовался им молча. Она срывалась с места в каком-то порыве, напоминавшем полет черного лебедя, который, утратив силы, на минутку опустился на лед, а затем сразу же взмыл в воздух и снова упал на лед в невиданном крылатом скачке. Ее прыжок, когда она меняла ноги, казался страшным, смертельным, но она снова летела по кругу, и создавалось впечатление, будто лед сам отталкивает тело, подбрасывая ее вверх, словно танцующую вакханку. А когда она замирала на одной ноге и, подняв вторую, опускала голову так низко, что почти касалась ледяного зеркала, она становилась похожей на балерину, застывшую в неподвижном па и в то же время удаляющуюся от нас куда-то. Все, кто был на стадионе, все эти юные конькобежцы перестали кататься и следили за ней. И даже аплодировали.
Репнин был очарован — особенно поразил его прыжок вверх, перед которым это существо, низко пригнувшись, в бешеном темпе бежало по льду и одним движением достигало огромной скорости. Когда она остановилась у того места, где он сидел, Репнин невольно подумал — это тело, должно быть, неотразимо в любовном объятии.
Она запыхалась, сквозь полусомкнутые губы зубы сверкали белизной, и широко раскрытые глаза казались значительно больше, чем прежде. Она стояла перед ним, облокотившись на перила. В глубоком вырезе ее костюма он видел красивые груди, трепетавшие при дыхании. Это его окончательно пробудило.
На ее лице вспыхнула дерзкая, веселая улыбка. Сказала тихо:
— Вот что мне необходимо хотя бы два-три раза в неделю. Крылов даже это мне запретил. Запретил и привозить сюда детей. Сказал, это вредно для женщины. И для детей опасно. Глупости. Мне жаль, что скоро он останется совсем один. Уже спивается, как все русские. Быстро стареет. Когда мы познакомились, он был такой добрый, умный, обходительный мужчина. Теперь я жду не дождусь, когда он наконец уедет из Лондона. Намерен вернуться в Ливерпуль, в свою старую больницу. Хотела привезти вас сюда, чтобы вы узнали меня с другой стороны. Что в жизни я не только зубной врач. И вот уже устала, я и на льду теперь не то, что прежде. Там, у океана вы не очень-то на меня смотрели. А мне хотелось показать вам дом моих родителей в Труро. Я слышала, что ваша жена уезжает, и вы остаетесь один, в Лондоне. Теперь скоро и я буду одна. Мне надо лишь получить своих детей. А мой развод не затянется. Старая графиня мне это обещала. Сейчас я должна переодеться и потом отвезу вас домой.
Тут Репнин ей сказал, что на льду она очень красива и что давно прошло то время, когда они с его другом Барловым, вырядившись эскимосами, катались на коньках в Санкт-Петербурге.
Да, на льду она очаровательна.
У него не укладывается в голове, как Крылов мог ей это запретить.
И еще он не может поверить, что Крылов на суде будет так непреклонен. Крылов любит своих детей, и конечно, ее тоже любит. Он думает, все окончится миром.
Она стояла перед ним, поставив ногу на скамеечку, которая бог знает почему оказалась на льду. Стояла в такой весьма нескромной позе и не сводила с него глаз.
Нужно, чтобы князь твердо заявил, кому из них, по его мнению, следует оставить детей. Ей или Крылову? Матери или отцу?
— Матери, — сказал Репнин и сам поразился своему ответу.
— Какое благоволение, князь, какое благоволение! — воскликнула она вдруг по-русски, весело, с иронией произнося русские слова, по по лицу ее было видно, как сильно обрадовало ее то, что он сказал.
Она идет одеваться. Надо его отвезти домой. Он — один.
Репнин был сам не свой оттого, что оказался в Ричмонде, что с таким восхищением, словно зачарованный, смотрел, как она катается. Еще две минуты назад он был уверен, что не пойдет на суд, если даже его за это оштрафуют.
Беляев, Сорокин — средний класс, раздраженно бормотал он. И вместе с ними ему надо быть на суде, слушать, что Беляев был первым, Сорокин — вторым, а он, Репнин, третьим в ее программе. Самое безумное — он вообще не верил в то, что говорилось о Беляеве и Сорокине, но был убежден, что она положила глаз на него.
Репнин досадовал, что это катание на коньках было затеяно неспроста, оно демонстрировало ее силу, ее непреодолимое обаяние. Сейчас, сидя один на трибуне, он ощущал какое-то фантастическое плотское очарование этой женщины, летящей в прыжке. Что это? Звезды? Месяц? Игра со смертью? Пируэт за пируэтом, потом эта головокружительная парабола — лебедь, парящий на льду? Хотя один из двух живущих в нем демонов, Джим или Джон, уже шептал ему на ухо, что нет на свете ничего более отвратительного, смешного, глупого и жалкого, чем лебедь на льду.
Убегая переодеваться, она показала ему, словно напоследок, полуобнаженной ту часть своего красивого тела, которая особенно восхищает англичан на сцене у очаровательных артисток.
Теперь, когда окончились ее спирали, ее прыжки, Репнин, наконец, поднял голову. Кружение по льду было завершено. Она скрылась, ледяное поле опустело, и Репнин вдруг ощутил в себе какую-то странную перемену; внутри его стало тихо и пусто.
Мгновенно исчезла вся магия, все очарование и притягательность ее тела. Он словно пробудился из какого-то прекрасного сна.
Может быть, среди однообразных, комических перипетий его жизни снова явилась та прежняя балерина, которая некогда виделась в пене петергофских фонтанов? Которая сейчас перевоплотилась в лебедя на льду, увиденного им года три назад в театре, в Лондоне или много лет назад в Париже? Англичанка, бывшая мировая чемпионка фигурного катания, с которой он обменялся всего несколькими словами?
Женщина, которая сейчас разводится с мужем, предлагала ему себя в любовницы еще в Корнуолле. Предлагала — совсем недвусмысленно. Теперь, когда его жена уехала, она будет добиваться этого еще сильнее.
Словно желая избежать чего-то, он интуитивно поднялся со своего места. Сделал шаг-другой вдоль ряда. Подумал: зачем ему все это? Эта женщина, голая, в собственном доме? В доме, где есть дети? Затем ускорил шаги, оставив свое место, как будто бросает пустое кресло в ложе какого-нибудь провинциального театра.
Быстро достиг выхода и через минуту был уже на улице, на набережной Темзы. А после почти бегом, так что прохожие с недоумением на него оглядывались, перешел мост и оказался на другом берегу. Под мостом спокойно текла Темза. Рядом с ним остановился какой-то автобус. Люди входили и выходили. Наловчившийся на ходу вскакивать в-автобус с чемоданом, он легко впрыгнул в него сейчас без чемодана. Зеленый автобус тронулся с места. Он не знал, куда тот идет, и никого об этом не спросил.
Только около полуночи, насидевшись в кинотеатрах, Репнин вернулся в свою маленькую квартирку на восьмом этаже. Портье принес и передал ему бумажку, где столбиком были записаны номера телефонов тех, кто ему сегодня звонил. Репнин поблагодарил его.
Прежде чем лечь, он выключил телефон.
Включил его только на следующее утро, после завтрака. Тот сразу же заверещал.
Вопреки ожиданию, это была не жена доктора. Звонила лично старая графиня. Она была сердита, рвала и метала, явно задетая за живое и встревоженная. Где он пропадал? Знает ли он, что произошло?
Крылов выкрал своих детей.
Ну, что он на это скажет?
Ей известно, что вчера он был с госпожой Крыловой на катке, в Ричмонде. Известно также, что он встречался с Крыловым в больнице. Может, это он подбил Крылова на такой поступок? Ему надо незамедлительно явиться к ней. Ее квартиру на восьмом этаже следует немедленно освободить. Он должен тотчас же переселиться на новую квартиру, которую для него сняли в Миклехеме. И обязательно позвонить в Доркинг. Тренеру, Джонсу.
Ужасно, что вытворяют эти русские в Лондоне!
Совсем сбитый с толку, Репнин пробует успокоить старую даму и спрашивает, о чем идет речь, — он понятия не имеет, что такое сделал Крылов. Однако графиня уже бросила трубку. Алло, алло!
Вынужден был и он положить трубку.
Только на следующий день, вечером, портье сообщает, что его снова спрашивают. Снова в телефоне глухо слышится голос старой дамы, голос ведьмы. Рассказывает ему о Крылове.
Он очень вежливо, покаянными словами вымолил у жены разрешения повидаться с детьми. Сказал, хочет сходить с ними в зоопарк. Обещал, что к ужину их привезет домой его медсестра. Чего только не посулил. Передал всякие заверения даже через посланную за детьми сестру. Только, мол, побудет с детьми.
Госпожа Крылова даже видеть его не хотела, но встретиться им разрешила. Оставила детей на посланную Крыловым медсестру. Сама же поехала на работу, в свою зубную лечебницу, а оттуда в Польский клуб. Когда поздно вечером она вернулась домой, детей не оказалось. Эта глупая сестра сообщила лишь, что Крылов попросил оставить его с детьми одного и сам повез их в зоопарк. Медсестра, которая раньше ежедневно от пяти до семи помогала Крылову во время его домашнего приема больных, несколько раз звонила доктору в больницу, полагая, что дети там.
Однако из больницы ей отвечали, что доктор уехал в Ливерпуль. Ни о каких детях они не имели понятия. Они вообще не знали, что у Крылова есть дети. Им известно лишь то, что Крылов уже много лет по совместительству работает врачом в Ливерпуле.
Отправляясь с детьми на своей маленькой машине, он прихватил один-единственный чемодан.
Тогда госпожа Крылова известила ливерпульскую полицию. Только на следующее утро оттуда сообщили, что Крылова нет ни в одной больнице города и не обнаружено по его старому адресу. И детей, естественно, тоже.
Наступила всеобщая паника. И тут госпожа Крылова услышала от шефа полиции, что накануне на аэродроме видели улетающего в Париж мужчину с двумя детьми. Может быть, это тот самый доктор? С ним были мальчик и маленькая девочка. А вскоре и ей, графине, донесли, что Крылов с детьми был в Праге и сразу же куда-то уехал. Вероятно, в Россию?
Это известие потрясло русских эмигрантов.
И сам Репнин дня два ходил ошарашенный: как же это случилось? Он недоумевал: как Крылову удалось все это устроить? Поражался и тому, что в то самое время ездил с женой доктора в Ричмонд.
И еще поражало его, что он не перестает вспоминать, как хороша она была на льду. Он вспоминал, как эта миссис зазывала его в Корнуолле к себе, в Труро, и как здорово он удрал от нее в Ричмонде.
Все выглядело крайне странным, и все его поражало. Однако в последующие дни в связи с супругами Крыловыми возникли некоторые неприятности. К нему заглянула госпожа Петерс, и они долго беседовали с ней в клубе того дома, где он жил. Она рассказала, что госпожа Крылова, услышав, что супруга с детьми видели в Праге, разрыдалась. Ходит с распущенными волосами, будто помешанная, и не хочет выходить из дому. Ведет себя как сумасшедшая. Ищет детей.
Плачет.
Без конца обращается в Красное посольство и требует вернуть ей детей. Он бы, встретив ее теперь, не узнал — так она осунулась и подурнела. Совсем не спит.
На следующий день Репнина пригласил к себе адвокат госпожи Крыловой, любезно попросив его ответить на ряд вопросов в связи с супругами. Предупредил, что Репнин должен будет давать показания и на суде. Было ли ему что-либо известно о намерениях доктора забрать у матери детей? Госпожа Крылова убеждена, что он знал об этом! То же заявил и Сорокин. Репнин посетил доктора в больнице за день до похищения детей. Знал ли он о связях доктора с Красным посольством? Что произошло у Репнина с Комитетом? Убеждал ли он доктора возвращаться в Россию? Такой вопрос ему зададут и на суде. Госпожа Крылова утверждает, что он уговаривал ее мужа вернуться в Россию.
Репнин едва сдерживал бешенство и отвечал адвокату, не скрывая иронии. Сущим безумием представлялось ему, что в те дни, когда он остался один в Лондоне, у него не выходило из головы воспоминание о роскошном теле женщины, которая теперь плачет о своих детях, которая упорно навязывалась ему в любовницы в Корнуолле и выглядела такой привлекательной несколько дней назад, на катке.
Ее фотографию напечатали в газетах, как и фотографию ее русского супруга, который выкрал из дома детей и дал ей, англичанке, публичную пощечину в Польском клубе. На газетных фотографиях Крылов напоминал известного русского актера в роли Фальстафа, а она — шотландскую трактирщицу, которую Репнин встречал в пивном баре, в Шотландии, во время войны. В этот бар он часто заходил в обществе поляков, конвоированных вместе с ним из Португалии. А сейчас, стоило ему, уставшему от блужданий по Лондону, где-нибудь присесть, как эта чародейка на льду тут же возникала перед глазами. Напрасно он пытался скрыть это от самого себя. Напрасно себя стыдил. Он сбежал от этой женщины в Ричмонде, потому что почувствовал к ней неудержимое влечение. И понял, что все время она с нетерпением ожидала отъезда Нади в Америку. Разве это не безумие?
Неожиданно ему пришла на память чемпионка в танцах на льду, которую много лет назад он видел в Париже и которую потом встретил в Лондоне, в театре, когда скитался в поисках заработка…
И сразу же, в каком-то помешательстве, начал припоминать, что очень давно, совсем молодым человеком в Санкт-Петербурге страстно провожал глазами ту, что являла собой настоящего прекрасного умирающего лебедя в России, которой уже нет, но которую он еще застал в юности. Он вспомнил умирающего лебедя Анны Павловой. Может быть, это воспоминание было для него лишь поводом затосковать о другом огромном лебеде, распластавшемся на воде? О Санкт-Петербурге, где прошло его детство и юность?
И для этого надо было прожить столько лет?
«Да, князь, именно для этого, — услышал он смех Барлова. — Только для того, чтобы бессмертной, в далеком прошлом жила та, одна-единственная, в снегах России. Слава Богу».
Он слышал, явственно слышал, как смеется и шепчет, ему в ухо покойный Барлов. Стареете, князь. Не разбираетесь уже во всем этом, и в лебедях тоже. Эх, князь, князь. Не осталось больше для вас лебедей ни на сцене, ни на льду, нет и Анны Павловой, и никогда уже не будет. Нет и той, которая каталась на ледяной арене в лондонском театре. Осталась лишь эта, что сама предложила вам себя в Ричмонде, когда Надя уехала так далеко.
Анна Павлова. Санкт-Петербург. Воспоминание — это единственное, что нам остается. От всего, что было прекрасно и что миновало.
ДЕД С ШЕСТЬЮ СЫНОВЬЯМИ
Поступок доктора Крылова явился не только полной неожиданностью для круга, в котором вращался Репнин, но буквально ошеломил и мужчин и женщин, с которыми он познакомился в Корнуолле.
Бросить Лондон, лондонскую больницу, дом, жену, так сказать, состояние, комфорт и сбежать в Тверь, в Россию? Никто не мог себе объяснить — почему?
Этот русский сошел с ума.
А как же так ловко и так долго удавалось ему скрывать свое намерение? Он слыл истинным монархистом и своим человеком в Комитете, кажется, готов был, заодно со своим молодым другом Сорокиным, если потребуется, сжечь Москву.
И каким образом сумел он так легко, будто невидимый воробушек, упорхнуть в Париж, в Прагу и затем в Москву, да еще с двумя детьми? Говорили, будто на этот шаг подтолкнул его генерал Скоблин. Белый генерал и сталинский шпион, с которым Крылов познакомился десять лет назад в Париже. Оживление среди окружавших Репнина людей усиливалось в связи с тем, что число эмигрантов, желавших возвратиться в Чехию, в Польшу, в Россию, в тот год в Лондоне заметно возросло. За короткое время к себе на родину выехало несколько известных поляков, а нескольких чехов, намеревавшихся возвратиться восвояси, задержали на побережье.
Очень волновались и люди, близкие к Комитету. Пало подозрение и на Репнина, а спасло его то, что Крылов был много, много ближе с Сорокиным и капитаном Беляевым, усомниться в которых никому бы не пришло в голову.
Репнин после отъезда жены и переезда в маленькую идиллическую деревеньку на шоссе, ведущем в Доркинг, словно бы скрылся и совсем затих. Он прерывал всякие разговоры и о Крылове, и о Лондоне. Поверить в то, что он терзается и грустит из-за отъезда жены, эмигранты не могли. А он и не собирался их в этом убеждать.
А сам себе должен был признаться, что стареет. Его большие, темные глаза потускнели. Держался он прямо, и походка была еще твердой, но руки стали жилистыми, и он словно ссохся.
Обыватели, жившие по соседству с маленькой деревенской гостиницей, спрашивали друг у друга: что это за человек? Но уже с первого взгляда на него догадывались — иностранец. И только поседевшие виски выдавали его тайну: он чувствовал, что стареет.
Русские в Лондоне считали Репнина романтиком и человеком надменным, хотя знали, что он живет на грани нищеты. Впрочем, в этом рухнувшем мире высокомерно вели себя и другие русские эмигранты, даже те из них, что на перекрестках европейских столиц продавали газеты. Все эти русские мужчины и их жены жили двойной жизнью. Одна, внешняя, — нищенская, жалкая, страдальческая, а другая, внутренняя, — в тайных воспоминаниях о прошлом, о России, о былом богатстве. Они жили, словно переодетые в нищих принцы. Словно переодетые в трактирщиц принцессы. Для Репнина такая жизнь уже превратилась в тихое помешательство. Сазонов и отец сделали из него русского офицера. Он, можно сказать, даже несколько отупел. В каждом человеке он видел только солдата.
Состоя без особого дела при конюшнях графини Пановой, в Доркинге, он часто и подолгу сидел, погрузившись в думы, и ему казалось, жизнь и впрямь лишилась для него всякого смысла. Время от времени ему мерещилось, будто он перевернулся вверх тормашками и летит вниз головой, все глубже погружаясь в окружающую его идиллию, состоящую из облаков, неба и зелени. И, думалось, приземлится он где-то далеко-далеко, там, где Россия. То, что он сбежал от жены доктора, которая предлагала себя ему уже в Корнуолле, произошло не только потому, что роль «помощника» в супружеской жизни приятеля казалась ему недостойной русского офицера и что эта женщина была матерью маленьких детей, но прежде всего потому, что после Надиного отъезда он ясно ощутил, как быстро и неуклонно стареет.
Впрочем, было странно, что сейчас, когда он остался один, когда уехала Надя, вокруг без конца вертелись женщины, будто их кто-то подсылал к нему, будто заставлял перед ним отплясывать.
Каждый день, отправляясь в Доркинг, в конюшни, он, как бы случайно, встречал в автобусе хорошенькую секретаршу графини, которая, весело улыбаясь, приглашала купаться в какой-то бассейн, где можно было нырять и где она по утрам плавала почти голая. Она зазывала его и на чай к себе домой, навязывала какие-то английские книги почитать и предлагала познакомить его со своими приятельницами, которые вечером играли в кегли в женском хоккейном клубе. В смеющихся, веселых глазах этой молоденькой блондинки явно проглядывал дьяволенок.
Немало удивительного было и в его новой квартире. И вокруг гостиницы, рядом с остановкой доркингского автобуса. В той деревушке, где поселила его старая графиня.
Его хозяева, уже пожилые владельцы трактира, были людьми простыми. Но у них была дочь Мэри, которая каждое утро приносила Репнину чай в комнату. Она входила, неся поднос с чаем, словно букет цветов на продажу, и походила на красивую актрису в роли Робина Гуда. Во всяком случае ему так казалось. Смотрела на него как-то странно. Вечно улыбалась, весело.
Сидя в одиночестве возле конюшен графини Пановой, в Доркинге, он часами предавался размышлениям. Спрашивал себя, куда заведет его эта жизнь. Не в Россию, это совершенно ясно. То, что он не захотел связаться с госпожой Крыловой, которая домогалась его еще в Корнуолле, объяснялось не только неловкостью, испытываемой женатым человеком перед женщиной, имеющей детей. Значительно важнее было то, что он считал подобную связь недостойной князя, офицера, да еще русского. Из Преображенского полка он выбыл совсем случайно, хотя Барлов сразу в него вступил. И снова он с удивлением констатировал, что он уже не в том возрасте, когда люди вступают в подобные связи. К тому же не покидало страшное ощущение быстрого старения. Он вспомнил, как в тот день, когда он вернулся из Корнуолла, на вокзале «Виктория» его хотели усадить в инвалидную коляску и таким образом препроводить до такси. Это расстроило его, но не только потому, что у него лопнуло сухожилие, что он с трудом мог передвигаться.
Он отказался тогда, потому что все это происходило на перроне, по которому быстро сновали мужчины и женщины, что рядом стояли новенькие экспрессы.
Они рядом с Надей хотели катить его на инвалидной коляске, как беспомощного старика? Теперь он все чаще вспоминал, что является русским офицером, и подтрунивал над Наполеоном, будто встретил и его в Корнуолле.
Оставшись один, без Нади, Репнин в первое мгновение облегченно вздохнул: он спас собственную жену от нищенского посоха в старости.
Однако через несколько дней, заметив, как домогается близости с ним жена доктора Крылова, а при этом имеет на него виды и изуродованная, но все еще привлекательная и порочная госпожа Петряева, да и та, совсем молоденькая соотечественница, вышедшая замуж за старика-шотландца, почувствовал сильное беспокойство. То, что после отъезда Нади он должен будет завести себе любовницу, Репнину и в голову не приходило. Сейчас сама мысль об этом его поразила.
Он вспомнил, как Надя, такая красивая, говорила перед своим отъездом, что их разлука кажется ей какой-то бессмыслицей. Что хорошего может из нее получиться? Разве в Нью-Йорке будет им лучше, чем в Лондоне? Марии Петровне удалось завести там небольшой бутик модных шляпок и бижутерии в холле роскошного отеля — но что это значит? Обеспечит хороший заработок? Беззаботную жизнь? Безбедную старость? Ерунда. Чепуха — произнесла она по-русски.
Допустим, она кое-что сможет заработать на куклах. На этих эскимосах и русских балеринах. На Петрушке Нижинского. Разве на это проживешь, разве не лучше было бы остаться в Лондоне? У них еще впереди несколько лет любви. До старости далеко. Он не старый. Она любит его. А когда придет старость, все изменится. Разве не лучше было бы остаться здесь, возле графини, которая так добра к ним? Со знаменитой балериной Карсавиной? С другими русскими в Лондоне. И с Комитетом, если нужно. Почему он так боится старости? Надо смириться с судьбой. Репнин на это молчал. Выслушивал ее слова молча, и тогда она тоже замолкала.
Перед отъездом из Лондона, установив связь с теткой и почувствовав в лице Марии Петровны, у которой она выросла, опору, Надя стала спокойной. Она все меньше понимала странное желание Репнина, упрямство в намерении отделаться от нее и остаться одному.
Один как перст.
Надя окончательно сдалась лишь тогда, когда почувствовала в его настойчивости что-то оскорбительное для себя. Благодаря своей необыкновенной воле, она, сорокатрехлетняя женщина, выглядела в Лондоне точно так же, как семь лет назад в Париже. Разве что в последнее время у нее случались короткие обмороки, на которые она просила не обращать внимания. Надя казалась лет на десять моложе, чем была. Он привык, что она подчинялась ему как старшему и более умному брату. В отъезде жены он видел ее спасение, а она накануне разлуки как-то вызывающе смеялась и вдруг вспомнила, что его дед, женившись вторично после шестидесяти лет, народил со своей молодой женой шестерых сыновей.
Когда впервые, в том домике у двух дубов, который они занимали в Милл-Хилле, он предложил ей покончить с собой, она оцепенела от изумления. Она была достаточно самоуверенна, чтобы не связать эту его идею с желанием избавиться от нее, порвать их брак, освободиться. Но про себя сразу же решила — ей действительно следует уехать. Ни отец, ни братья, даже в минуту самой ужасной нищеты, никогда бы ей такое не предложили. Тогда она впервые ощутила по отношению к мужу нечто похожее на презрение.
В один из последних дней Репнину позвонил Беляев и на правах старого знакомого причитал и изливал перед ним душу. Говорил, что Крылов явно действовал под влиянием сумасбродных рассуждений Репнина о Москве. Среди прочего, рассказал, что влип в историю и новый секретарь Комитета, его приятель Сорокин. Разве ему не известно, что вытворил Сорокин? Узнав, что Репнин прогнал свою жену в Америку, Сорокин и свою выгнал, а сам сбежал с дочкой госпожи Петерс в Ирландию. Собирается жениться на Пегги.
В Берлин его не отправили, но с английской летной формой пришлось распрощаться. Уехал в Ирландию, продолжает летать, но уже в гражданской авиации. Это все, что захотел сделать для него сэр Малькольм. И это тоже репнинские штучки, потому что Репнин — большевик.
Выругавшись, Беляев бросил трубку.
Теперь по вечерам, когда Репнин возвращался в свою новую маленькую квартирку, часто звонила графиня, чего прежде она никогда не делала, и всякий раз осведомлялась, был ли он в ее конюшнях в Доркинге? Видел ли лошадей? Звонила и госпожа Крылова из Корнуолла. А госпожа Фои как-то от имени Комитета предложила ему бесплатно отдохнуть этим летом на побережье. Он, говорит, остался один. Без жены.
Звонят Репнину и из Комитета неоднократно. Спрашивают, чему верить — уезжает ли он навсегда в Америку или, наоборот, остается в Лондоне? Предлагают помощь. Деньги или рекомендательное письмо в аналогичный Комитет в Нью-Йорке. Несправедливо, что дочь княжны Мирской вынуждена заниматься шитьем кукол. Только потому, что вышла за него замуж.
Как-то рано утром заявился к нему тренер графини Пановой и передал, что графинин «джип» ждет у дверей. Выйдя, Репнин увидел этого рыжего мужчину в галифе и черном полуцилиндре. Он, говорит, должен отвезти Репнина в Ньюмаркет, показать тамошние конюшни графини, хозяйских лошадей. Репнин молча садится рядом с ним в машину, до самого Ньюмаркета они не произносят ни слова.
У конюшен леди Лавинии Джонса встретила толпа конюхов и жокеев. С Репниным все были любезны. Однако начали улыбаться, когда он завел речь о скачках, и смущенно признались, что не могли бы выговорить его фамилию даже за пять фунтов.
В то утро Ньюмаркет был окутан туманом. Вдали скакали верхом несколько грумов, мальчиков, почти детей. Мистер Джонс показал Репнину кобыл, которых он готовил для скачек. Время до полудня прошло без каких-либо происшествий. Потом все обедали. По нескольким брошенным Джонсом словам, касающимся конюшен, лошадей и самой старой графини, Репнин догадался, что тренер в курсе всех ее дел. Вскользь Джонс упомянул и о русских рысаках, которых, мол, родственник графини, сэр Малькольм, вроде бы намеревается купить. После обеда Джонс отвез Репнина в Миклехем. Отсюда было рукой подать до виллы графини Пановой на склоне Бокс-Хилла. Окрестный пейзаж выглядел идиллически.
Дорога шла возле маленьких домиков, окруженных цветущими ладами, так что встречные автобусы словно выскакивали из зелени и снова ныряли в нее, так же как и местный поезд в Доркинг. Перед гостиницей, по соседству с которой он жил, стояло несколько столиков, где подавали пиво, а сама гостиница была похожа на дом сельского священника. Напротив, через дорогу возвышался большой каменный крест, дальше — кладбище и церковь. А мимо нее, в сторону холма, к вилле графини, тянулась дивная каштановая аллея.
Из домов и по дворам не слышно ни звука, разве что перекликнутся петухи да поквохчут куры. Мертвая тишина. Часы на церковной колокольне стоят.
Эта маленькая гостиница по сути дела ничем не напоминала гостиницу и окружена была цветущим фруктовым садом, как и соседние дома, в одном из которых поселился Репнин. Его комната на втором этаже была чистой и уютной, ее маленькие окошки выходили на дорогу, ведущую в Доркинг. По стенам висели картины, изображающие скаковых лошадей и конные состязания.
На столе, в вазе, — огромный букет цветов.
На тумбочке у постели кто-то, вероятно, Мэри, забыл клубок шерстяных ниток с воткнутыми в него длинными спицами. Репнин сказал Джонсу, что местечко очаровательно и дом очень опрятен.
Он думает (I think), что спать сможет спокойно. У самых дверей дома — остановка автобуса в Кингстон и Лондон.
Проведя в своем новом жилище, в этой деревеньке под Лондоном неделю-две, Репнин пришел к выводу, что, наконец, спасен, что хорошо устроился и обрел покой. Окрестные перелески, цветущие каштаны, деревенская тишина по ночам, весна, звезды на чистом небе действовали на него усыпляюще. Он превратился в конюха, но при этом остался князем. Каждое утро он на автобусе, останавливающемся у самого входа, отправлялся в Доркинг, к мистеру Джонсу, а вечером возвращался обратно и ужинал на воздухе перед гостиницей, куда стекались жители ближайших домов посидеть за кружкой пива. Люди рассаживались на деревянных скамьях или прямо на траве. Постепенно у мужчин начинали блестеть глаза. Потом один за другим они уходили. Предварительно, под общий смех, завернув в сортир. А после и окончательно расходились, громко желая оставшимся «спокойной ночи», good night. Затем по радио исполнялся английский гимн, и все замолкало. Вокруг, уже роняя цвет, белели цветущие яблони. Репнин получил свое первое жалованье в Доркинге и каждое утро ездил с Джонсоном в конюшни. Но по сути дела он еще и не работал. Как неприкаянный по целым дням ходил за тренером, которому вообще нечего было ему поручить. Князь превратился в конюха, а сам себе казался человеком полностью пропащим — живым трупом. И в то же время униженным себя не чувствовал. Такая жизнь ему нравилась, он словно бы отдыхал летом в деревне, в своем Набережном.
Дело, которое ему определили, заключалось в том, чтобы следить за копытами кобыл, изучать повадки и характер лошадей. Джонс говорил ему о жокее, которому предназначается молодая, ирландская кобылка. И, рассказывая, каждый раз в конце повторял одно и то же, что, мол, старуха жадна на деньги и просто спятила: хочет выиграть заезд на такой молоденькой кобыле, причем с жокеем, получившим право на скачки лишь в минувшем апреле. Ежедневно все завершалось общим обедом в компании остальных конюхов и игрой, которая была Репнину хорошо известна.
Darts.
Около пяти вечера он мог уже быть дома. Для Джонса, казалось, важней всего было научить Репнина жаргону заправских лошадников. Он старался, чтобы Репнин говорил так, будто среди них вырос, и поэтому неустанно поправлял его. Отпускал он замечания и по поводу одежды и обуви Репнина, следил, чтобы и в одежде и поведении Репнин ничем не отличался от настоящего конюха. Зачем, неизвестно.
Об ирландской кобыле, которую готовили для скачек, он рассказал целую историю. Графиня упрямо решила попытать на ней счастья. Нравилась ей эта кобыла невероятно. У нее даже вошло в привычку целовать ее в лоб. Предсказывала ей блестящее будущее. В случае неудачи на скачках намеревалась ездить на ней верхом сама. Пока тренировали эту молодую лошадь, графиня приезжала посмотреть, как она галопирует. Ежедневно. Если шел дождь, шлепала в сапогах по грязи. А если дождя не было?
Джонс каждое утро хватался за голову. Она, говорит, просто тронулась. У ирландской кобылы, конечно, красивые ноги, и она хорошо берет старт. В начале заезда несется как угорелая, но выдержать до конца не сможет. В конце она сдаст. У нее слабоват круп, к тому же норовиста и, случается, сбрасывает наездника. У нее дурная привычка, когда почувствует кнут, повалится на спину и катается по траве.
Репнин слушал все это молча.
В первые дни в своем новом жилище он просыпался с чувством упоения от природы и пения птиц, которого не слышал уже давно. Он был очень предупредителен с Мэри и со всеми домочадцами, а прелестная молодая женщина, приносившая по утрам чай, и впрямь казалась ему очаровательной актрисой. Он безукоризненно вел себя с ее отцом и матерью. Служащие гостиницы и соседи в самых лестных словах отзывались о поселившемся у них иностранце.
Но недели через две все переменилось.
Теперь по утрам Репнин вставал непроспавшимся и хмурым и едва обменивался двумя-тремя фразами с приносившей ему чай Мэри. Как-то даже случилось, что он не поздоровался с ее отцом и прошел мимо, словно во сне, глядя неизвестно куда широко раскрытыми глазами. После ужина он уже не сидел, как прежде, за столиком, где подавали пиво. Словно разыскивая кого-то, он блуждал по кладбищу, что было через дорогу от дома, и каждый вечер подолгу ходил по каштановой аллее или молча сидел там. Среди соседей пошли разговоры.
Репнин был вроде бы при работе и в то же время без работы.
Графиня Панова тщетно зазывала его несколько раз к себе на чай.
Он дотошно и ревностно исполнял свои обязанности только в отношении ирландской кобылы, но на вопросы отвечал резко, а больше молчал, так что Джонс не мог понять, что с ним происходит?
Он впал в отчаянье после первого письма жены.
А второе письмо из Америки его совсем убило. Хотя Надя явно старалась не ныть и не сгущать краски, тем не менее несколько раз повторила, что, мол, не все то золото, что блестит, даже и в Нью-Йорке.
У Марии Петровны неожиданно возникли затруднения. В гостинице с ней все любезны. Однако ждут от нее чего-нибудь новенького. Русские украшения по-прежнему в цене, но покупают их редко. Женские шляпки идут лучше, но их недостаточно, и выручки едва хватает на выплату налога. Мария Петровна подозревает, что ее компаньонка, американка, хочет прибрать дело к рукам и от нее отделаться. Тетка много курит. Невероятно много. А отходит душой, лишь когда они вспоминают прошлое.
Что касается самой Нади, ее эскимосы сначала нравились, но мода на них быстро прошла. С ними пришлось покончить. Русские балеринки, которых она шила, привлекли внимание одного киномагната, который за ней ухаживает.
Как бы то ни было, писала ему Надя, она чувствовала себя куда счастливее там, в их комнатке на восьмом этаже. Хоть, надеется, шить ей придется не так уж часто, она тем не менее снова купила швейную машинку. Звук ее действует усыпляюще. Ее крохотная лампочка так приятно светит во мраке. Она с наслаждением смотрит на нее, пробудившись среди ночи.
Под влиянием этого письма и еще более усилившегося отчаянья Репнин помрачнел. Запах конюшен преследует его теперь даже во сне, даже на берегу моря, которое совсем рядом и куда он ходит все чаще.
Чтобы как-то успокоиться, он взял за правило что-нибудь читать по вечерам. Однажды взгляд его упал на кучу книг, которые он привез с собой, но еще не расставил, потому что для них не оказалось места. Они лежали на столике возле умывальника, а на них, будто на холме, стоял старинный подсвечник. Как-то вечером, разбирая книги, Репнин заметил томик, оставленный для него у портье графом Андреем.
Какая-то книжка о Санкт-Петербурге.
То есть о Ленинграде.
Усевшись в кресло и набросив на ноги шотландский плед, которым днем покрывали постель, Репнин начал листать книгу, о которой совсем забыл и которую привез, так и не прочитав, вместе с другими. На ее первой странице Покровский оставил дружескую надпись. Несколько слов. Сунув босые ноги в тапочки, сонный, тепло укутанный пледом, Репнин перелистывал страницы. Ему стало грустно, он был растроган.
«Девятьсот дней блокады», — слышал он шепот покойного Барлова. И они выдержали. Сущий ад. Может быть, там еще жива его старушка-мать? Он опустил голову, она словно сама падала на книгу. Петроград. «Из тьмы лесов, из топи блат родился…» — бормотал он строку Пушкина об этом городе.
Перелистывая книгу, подаренную ему Покровским, Репнин задержался на одной из первых страниц с фотографией Петропавловского собора. При первом взгляде высокая колокольня напомнила ему храмы, которые он видел и в других северных странах, куда в детстве ездил с отцом. Однако уже в следующее мгновение изумительная стройность колокольни, подобно стреле, пронзающей небо, породила в его сознании какую-то щемяще русскую картину, похожую на сон. Рядом с этой картиной из книги, где храм был цвета старого русского золота, а небо синело над ним, словно в Италии, возник образ той же самой церкви над рекой, но уже в освещении полуночного солнца, в прозрачной белой ночи его детства, его молодости, в Петербурге.
Петропавловская крепость на картинке превратилась в темный силуэт на фоне голубого неба, и это небо с той же самой стройной, темнеющей на нем колокольней, он видел перевернутым вверх дном в совсем голубой воде. Да, там были те же ночи, что и в его время. Светлые, розовые, с призрачными сумерками, которые сменялись новым днем. «Блеск безлунный», — говорит Пушкин. На следующих страницах Репнин увидел страшные фотографии блокадного времени, ужасы войны. Невский проспект. Город под снегом, погруженный во мрак. Черные группы мужчин и женщин, в поисках пищи, хоть какой-нибудь пищи. Трупы, лежащие на мостовой под артиллерийским обстрелом.
Потрясенный, Репнин все быстрее перелистывал страницы и вдруг вздрогнул, словно получив удар в грудь. Перехватило дух. Он снова услышал смех покойного Барлова, увидев на фотографии Аничков мост, по которому когда-то, почти каждый день проезжал в экипаже или проходил пешком. Роскошная, старая, железная ограда была на своем месте. Были реставрированы и известные всему миру скульптуры Клодта, эти вечные укротители вздыбившихся коней, а невдалеке он увидел и Аничков дворец.
Дыхание сперло.
Тут, напротив, за деревьями находился дом его деда, который, когда ему уже перевалило за шестьдесят, родил со своей молодой женой шестерых сыновей.
Он услышал внутри себя какой-то смех. Над ним смеялся его покойный товарищ Барлов. «Ваш дом, князь, — шептал он на ухо. — Ваш дом».
О книге, которую граф Андрей оставил ему перед своим отъездом в Париж, Репнин при переселении совсем забыл. Сейчас, случайно обнаружив ее, он еще не предполагал, что эта книга станет его судьбой в Лондоне. Когда на фотографии он увидел Аничков дворец и дом своего деда, он схватил лупу, которой пользовался в своем первом подвале, разбирая подписи англичанок на квитанциях и чеках, в лавке Лахура.
Эти дамы расписывались так неразборчиво.
Да, тут, на картинке, был виден и их дом. Были те же самые окна, высокие окна, целая дюжина окон в бельэтаже. В круглую лупу он отлично их рассмотрел. Дом его деда был нечто вроде дома-близнеца. Собственно, это были два дома с двумя совсем одинаковыми подъездами. Роскошный дом, как будто бы сросшийся из двух.
Репнин подумал — который же вход вел в их половину? Они похожи как две капли воды, и он не был уверен, который же из двух вел к ним. Хотя тысячу раз подъезжал сюда в экипаже. Забыть это казалось невероятным. На лбу проступил пот. Ряд высоких зеленых деревьев вдоль реки заслонял вид. Он бесчисленное множество раз входил в детстве в этот дом, а сейчас смотрел на него с лупой в руке и не мог с уверенностью сказать, куда именно он входил. Одна дверь вела в их половину, но на этой фотографии, растерявшись, он не мог понять, которая именно? С помощью лупы Репнин как бы вернулся в Петроград и вот стоит перед домом и теряется в догадках, в который подъезд некогда входил и откуда выходил. В первое мгновение, взглянув на свой дом через сорок лет, он был уверен, что к ним вела правая дверь и что он ее узнал. Однако в следующее мгновение ему показалось, что, наоборот, левая. Даже окажись он сейчас действительно в Петрограде, он бы и на месте не определил, которая из двух дверей его. Было такое ощущение, словно он сам себя разглядывает в лупу.
Двери были похожи одна на другую, как два близнеца, и он их забыл — во всяком случае так ему казалось. Изумленный, Репнин беспомощно оглядывался по сторонам, надеясь найти кого-то, кто бы в гостинице, напротив кладбища, у остановки автобуса мог ему это объяснить.
Совсем обессилев, точно получив удар в грудь, Репнин стоял у окна с книгой в руках, а затем, боясь упасть, потому что у него помутилось в голове, опустился в кресло. Невозможно, невозможно, бормотал он про себя, невозможно, чтобы я это мог забыть. Он старательно вспоминал так отчетливо изображенный на картинке дом. Здесь, у подъезда стоял экипаж отца. Столько раз, столько раз экипаж поджидал здесь отца! Днем и ночью. Репнин вспоминал, как приводил к себе ночевать подвыпившего друга, Барлова. Сейчас он снова стоял под знакомыми окнами и стремился войти в дом сквозь лупу, сквозь увеличительное стекло, что, естественно, невзирая на огромный, прогресс человечества, сделать было невозможно.
Он долго разглядывал в лупу дедушкин дом. Машинально, отыскивая в своей памяти какой-то другой кусочек города, в котором вырос, он принялся все быстрей и быстрей перелистывать страницы оставленной ему графом Андреем книги. Перевернул еще две-три и вдруг увидел крейсер балтийского флота «Аврору», орудия которого возвестили конец российского царства.
На эту фотографию он смотрел очень долго.
В глазах стояли слезы.
Но раздался стук в дверь. Мэри, кокетливая и улыбающаяся, несла ему вечерний чай и, открыв настежь дверь, в нерешительности остановилась. Репнин, так сказать, полуодетый, в распахнутом халате, развалившись сидел на кресле с лупой в руках. И хотя Мэри в тот день вошла к нему тоже в халатике, обнажавшем добрую часть тела, он смотрел на нее каким-то странным, остановившимся взглядом. Она чуть было не вскрикнула. Репнин сидел не шелохнувшись, бледный, растрепанный, и Мэри показалось, что он мертв.
Она замерла.
Только услышав, как он спокойно попросил ее оставить чай на столе, Мэри повернулась и постаралась поскорей ускользнуть из комнаты. Она явилась ему чудесным видением, так необычно одетая, вернее, почти неодетая, и исчезла мгновенно. Ее смутил вид его голых ног. Халат у Репнина был распахнут почти до пояса.
Но особенно поразили эту молодую кокетливую женщину слезы на глазах у Репнина. В Англии мужчины не плачут. Она так смешалась, что впопыхах не сразу нашла ручку двери.
Только на следующее утро, приняв душ, Репнин кое-как пришел в себя и отправился в Доркинг на работу. Шел неуверенно, во всем теле чувствовал тяжесть, будто неожиданно разболелся и просил прощения у Джонса. Джонс предложил ему вернуться домой, однако Репнин отказался. Он как тень следовал за Джонсом по пятам, пока тот готовил ирландскую кобылу. Потом они долго, до самого обеда в Ньюмаркете, смотрели, как жокей, почти мальчик, которому поручили кобылку, галопирует на ней. Джонс с удивлением поглядывал на погруженного в какие-то грезы Репнина, который время от времени, словно пробуждаясь, чему-то улыбался. А затем безучастно слушал пояснения Джонса о предстоящих скачках. Тренер рассказывал и о протяженности заезда, и о тактике галопировки, о родословной кобылы. Репнин молчал. Изредка, взглянув на лошадь, произносил два-три слова и опять замолкал и продолжал грезить наяву. Он тоже полагал, что кобыла слишком молода.
В тот день лошадь оставили в Ньюмаркете.
Когда они вернулись, Репнину сообщили, что графиня велела тотчас же позвонить и приехать к ней на виллу. Пусть его подвезет Джонс.
Тренер отвез его на холм. Он не знал, зачем Репнина вызывают.
Там Репнина снова провели на второй этаж, но не в библиотеку, а в какой-то зимний сад, где повсюду цвели экзотические цветы. Он сел на тростниковую скамью и ждал. Когда сидеть надоело, подошел к двери, ведущей на террасу. Он увидел старую графиню, одетую в платье из легкой индийской ткани, которая, опершись на балюстраду, из-за куста наблюдала за чем-то, что происходило под террасой. Между мраморными столбиками балюстрады Репнин разглядел двух молодых мужчин, загорающих среди газона. Один, совсем голый, полулежал в плетеном шезлонге, другой, стоящий спиной к Репнину, курил. Их освещало солнце.
К своему удивлению, в голом юноше Репнин узнал красавца, который так нагло пытался ухаживать за Надей в Ричмонде на уик-энде у Парков. Укрывшись за кустом, старуха незаметно наблюдала за ними с террасы, Репнин видел ее со спины. Он вздрогнул, словно обжегшись, и вернулся на скамейку в зимнем саду.
На его лице застыла странная усмешка.
Он знал — старухе уже перевалило за семьдесят. В зимнем саду она появилась спустя четверть часа. Она не предполагала, что Репнин ее видел, и ка́к он ее видел и что он видел объект ее наблюдения.
А Репнин не знал, что и думать. Освещенная солнцем, в легком индийском платье, она показалась ему моложе, чем на самом деле. Ступала уверенно, быстро, в роскошных, тоже индийских, сандалиях, надетых на босу ногу. Эта старая англичанка, должно быть, сохранила в своей памяти множество чудных воспоминаний, связанных с собственными или принадлежащими Парку плантациями на острове Цейлон.
Когда Репнин поцеловал старой даме руку, она покровительственно улыбнулась. Высокая, сухая, с длинными, жилистыми руками и увядшим лицом, она явно была в добром расположении духа. И выглядела смешной. Ее светло-голубые, холодные глаза сейчас отливали каким-то странным голубоватым блеском. Она села. Пригласила сесть и его. Ей накануне скачек хотелось бы выслушать его мнение о той молодой, ирландской кобыле, за которую она очень дорого заплатила и на которую много уже потратила.
Джонс полагает, что эти «две тысячи гиней» не для скачек. А она считает, что все зависит от ее удачи. (Она сказала: as luck would have it.) Еще вопрос, говорит Джонс, выдержит ли лошадь до конца? Он предлагает, чтобы на ней ехал Армстронг, его друг, который, правда, уже не молод, но очень опытен. Он, мол, прибережет ее до финиша.
— Я слышала, вы всегда вместе с Джонсом. О вас все прекрасно отзываются. Я вас пригласила, чтобы узнать, что вы об этом думаете. Слышала, вы склоняетесь к другому жокею, который, по правде говоря, еще мальчик. Для вас у меня есть дело поважней, но сейчас я хотела бы узнать ваше мнение.
Репнин ей отвечает, что хотя в Милл-Хилле ему пришлось работать учителем верховой езды, в лошадях он не особенно разбирается. Знает не больше, чем знал о них в России любой офицер-артиллерист. А это очень мало. Однако, если его спрашивают, он привык отвечать то, что думает. И вот он думает (I think), что надо уже на старте дать ей полную волю, пусть скачет без удержу. Эта ирландская барышня очень резва. Он бы разрешил ей скакать так, как она хочет, прямо со старта. Если сразу ее не пустить в лидирующую группу, она проиграет.
Старая графиня усмехнулась. И она не согласна с Джонсом. Она того же мнения, что и Репнин. Спасибо. Она слышала, что он переехал. Ему надо немного потерпеть, они для него придумали нечто иное. Связано с морем. Балтийским. Сообщат, когда возвратится сэр Малькольм. Пусть наберется терпения. Она слышала, он не сошелся со своими соотечественниками в Лондоне. С Комитетом. Это нехорошо. В чем дело?
Объяснить это, говорит Репнин, нетрудно. В течение многих лет он служил в Красном Кресте. Насмотрелся человеческого горя, наслушался стенаний офицеров и солдат русских, которые, как и он, бежали из Крыма. Посрамленные, жалкие, нищие во всех европейских странах. Он считал, теперь главный вопрос состоит в том, как спасти, утешить всех этих людей? Найти для них работу, дать заработок, как-то их обогреть. Они вымирают. Годы летят. А Комитет считает, самое важное — это бороться, воевать против Москвы. Он с ними не согласен.
А почему?
Потому что прежде всего нужен мир. Не следует усугублять трагедию покинувших Россию солдат и офицеров. Трагедию почти двух миллионов русских людей.
За последние тридцать лет миллион русских умерли в нищете на чужбине из-за подобных комитетов и их недомыслия. Умерли, заливаясь слезами, полные отчаяния. Так и не увидев Россию, своих близких, даже детей своих. Не увидели их и больше не увидят. Однако только что окончившаяся война все изменила. Все меняется в мире.
Побагровев, графиня Панова говорит уже по-русски. Она надеется, Репнин не хочет этим сказать, что следует разрешить большевикам (она произнесла: the Bolshies) держать в своих руках Россию и править в ней? Не будь русской эмиграции, имел обыкновение повторять ее покойный супруг, не будь армии, красные вырвались бы за границы и заполонили всю Европу. Вступили бы в Париж. Вечная слава русской эмиграции за то, что этого не случилось. Старуха говорила злобно. По-русски.
Репнин иронически ухмылялся.
Вполне вероятно, сказал он тише, но возможно так было бы лучше для русских, оставшихся в России. А он — русский.
Старуха изумленно глядела на него.
Страшно то, что он сейчас сказал. Awfully. Он с ума сошел. Репнин улыбнулся. Это неудивительно, промолвил, после всего, что довелось ему слышать и видеть. Он — русский.
Во-первых, во время первой мировой войны Европа надеялась, что союзники с помощью России одержат победу над Германией. Что сохранят царя и русское царство. А когда это им не удалось, они возмечтали, чтобы миллионы русских, белые, с помощью союзников уничтожили новую Россию. Но самое удивительное произошло во время последней войны. Была надежда, что миллионы немцев сотрут в порошок эту новую Россию. А когда и этого не произошло, бывшие союзники снова возлагают надежды на самих русских. Все повторяется.
Это неверно. Делается все для того, чтобы спасти тех, что были на нашей стороне. На вас, русских, расходуются миллионы!
Репнин побледнел.
Возможно. Только трудно, леди Данкен (Репнин неожиданно произносит ее английскую фамилию), поверить в вашу любовь к здешним эмигрантам, когда польские полковники вынуждены мыть посуду в отеле «Дорчестер», в Лондоне. Он это видел собственными глазами. Да, может быть, ей неизвестно, один его соотечественник, англофил, известнейший в царской России финансист, сейчас служит сторожем в общественном сортире в городе Эксетер. Если хотите, я принесу вам газету о судебном процессе над этим человеком. Да, леди Данкен: он — сторож общественного сортира в Эксетере. Старуха подскочила на стуле.
Это неправда. Неправда. Для них делается все, все, что можно. Для русских. Для эмигрантов. Она и сама чувствует себя русской в Лондоне.
Репнин поднялся. Что касается его, стоя перед ней, добавляет тише, он ей очень благодарен. Он спасал свою жену, которая теперь уехала к тетке, в Америку. А что до него, ему хорошо, совсем хорошо в этой маленькой, идиллической деревеньке.
Графиня, красная до самых ушей, сказала: сейчас ему крайнее время подумать о своей жене и следить за тем, что́ говорит. Как только ее родственник возвратится в Лондон, ему будет предложена другая, более подходящая работа, на корабле.
Прощаясь, она не подала руки.
ЗАСТЕГНУТЫЙ НА ВСЕ ПУГОВИЦЫ
После посещения леди Данкен (настоящее имя графини) Репнин был уверен, что недолго задержится у нее на службе даже в качестве конюха. При прощании она повернулась к нему спиной, вся красная. До ушей.
Самое глупое в их размолвке заключалось в том, что Репнин, и он мог в этом поклясться, вовсе не собирался говорить старухе всего того, что сказал. Да и сказал-то все это вовсе не он, а покойный Барлов. И сам Репнин прекрасно слышал, что именно Барлов проговорил откуда-то у него изнутри. И похоже, Барлову это доставляло особое удовольствие.
Странно, но в Лондоне Репнину часто казалось, будто он живет в некоей необычной стране, в некоей стране Гулливера, где иностранцы говорят не то, что сами думают, а что думают их дорогие покойники. Откуда такое в Англии? Откуда взялось в Англии столько покойников, миллионы покойников, которые здесь говорят и шепчут за живых людей? После его разговора с графиней, точнее, с Лавинией Данкен, секретарша молча проводила Репнина вниз, и он вышел, опустив голову. Дворецкий указал ему, куда идти, и выпустил через черный ход.
Оказавшись в парке, раскинувшемся меж лесистых склонов Бокс-Хилла, Репнин направился к остановке пригородных зеленых автобусов, что была неподалеку от железнодорожной станции. Он шел на автобус, следующий через Кингстон в Лондон. Решил скоротать вечер в каком-нибудь маленьком лондонском кинотеатре. Чтобы поскорей забыть старуху. Он понимал, что разболтался перед графиней и наговорил чего не следует.
Репнин спускался по тенистой лесной тропинке, вниз по холму, словно убегая от злой старой ведьмы из детской сказки, которая затащила к себе милого маленького мальчика, заблудившегося в чаще.
Странно, шагая по лесу и уже точно зная, что скоро снова лишится работы, он испытывал такое чувство, будто все это происходит не с ним, только что посетившим старуху, а с каким-то дряхлым старикашкой-нищим.
Старик, бредущий сейчас по лесу, был вроде бы уроженцем здешних мест, но позабыл все стежки и тропинки, не узнавал прежде знакомые дубы и кустарники. Он, задумавшись, брел к ближайшей остановке автобуса. Когда Репнин вышел на шоссе, внизу, автобус в Кингстон как раз отправляли. Он сел в него. И было непривычно, что этот автобус и он в нем минуют сейчас кладбище и остановку в деревеньке Миклехем, где его дом и где сейчас он даже не думает сходить. Он проезжает мимо, словно здесь не живет, никогда не жил и не будет жить. А в том, что высказал старухе, он нисколечко не раскаивается.
И хотя все происходящее выглядело, будто в детской сказке, невероятным, слова графини его оскорбили. Сам же он был уверен, что не сказал старухе и десятой доли того, что бы следовало ей сказать.
К своему удивлению, Репнин ощущал радость оттого, что едет в Лондон. Теперь он чувствовал себя чужаком не в Лондоне, а в этой маленькой, идиллической деревушке, и у него возникло желание снова переехать в Лондон.
Между тем зеленый автобус уже петлял по улицам Кингстона, а вскоре оказался в знакомом Репнину лондонском предместье. Затем он прибыл в Челзи, который Репнин прекрасно знал еще по военному времени и где ощущал себя как дома. Он жил тут в годы войны.
Неожиданно он вспомнил, что должен сообщить Джонсу — его немедленно требует к себе графиня — и отправить письмо Наде.
Надя была сейчас так далеко от него. За океаном. И все же связана с ним, если не любовью, то судьбой. С удовлетворением он понимал: теперь, когда ее уже здесь нет, над ним не властен никто в Лондоне. Ни старая графиня, ни сам этот город, ни те, с кем он познакомился в Корнуолле, все те люди, которые вертятся вокруг него, словно договорившись не выпускать его из своего круга, будто он мышь, угодившая в мышеловку.
Графиня теперь его уволит, это ясно. Он снова окажется на улице, но ни она, ни все другие ничего не смогут с ним поделать. Надю он спас. Она не кончит свои дни согбенной старухой в сточной канаве.
При этой мысли он испытал какое-то радостное удовлетворение, как будто, словно малое дитя, держал в объятиях свою жену, хотя она и была так далеко от него.
Рядом с ним в автобусе сидела молоденькая англичанка с ребенком. Девочкой лет пяти. Они собирались выходить. После захода солнца стало накрапывать. Мать надевала на дочку прозрачный голубой плащик. Девочка спокойно стояла и не сводила глаз с Репнина. А он, как все люди на пороге старости, с умилением рассматривал ребенка. Он видел, как ловко и заботливо материнские пальцы застегивают плащ на все пуговицы.
Когда они направились к выходу, Репнин подумал, что он уже видел, как кто-то точно так старательно застегивал плащ. Эта мысль привела его в волнение. Почему-то это было ему хорошо знакомо и очень близко. Что-то было у него с этим связано. Напрягая память, он вспомнил Надю.
Но, вдруг затосковав, он вспомнил сейчас совсем не то, что вспомнил бы любой муж, имеющий красавицу жену. Репнин увидел перед собой совсем не ту Надю, какой она была в последние дни перед своим отъездом — полуодетая, притихшая в его объятиях. В памяти воскрес не сладостный момент их любви перед разлукой, а нечто совсем иное, что долгие годы не имело никакого отношения к ее обнаженному телу, к их бурным ночам. Он вспомнил смешное, исполненное нежности движение жениных рук, когда он по утрам уходил на работу. Каждое утро она подходила и сама застегивала на все-все пуговицы ему пальто, летнее или зимнее, все равно.
Сам себя устыдившись, он видел перед собой уехавшую за океан жену и чувствовал на своей шее прикосновение ее пальцев. Ни одна женщина, из тех, что встречались на жизненном пути этого русского эмигранта, даже во времена его ранней молодости, в Санкт-Петербурге не делала по утрам ничего подобного, при расставании после безумных, бесстыдных ночей любви. Во всяком случае, он такого припомнить не мог.
Первое время это внимание жены казалось ему смешным, а после нескольких лет брака стало даже раздражать. В последние годы эмиграции, когда они бедствовали в Париже и Лондоне, ее привычка, сохранившаяся, несмотря на все тяготы жизни, трогала его до глубины души. Теперь, уходя из дому, он уже интуитивно останавливался в дверях и ожидал этого, словно некоего оберега, веря, что тот охранит его от всякого зла, когда он окажется на улице, среди чужих людей.
Надя делала это молча, а он даже пытался иронизировать. С усмешкой говорил — вероятно, это своеобразное приветствие молодой женщины стареющему мужчине, который в любви уже не тот, что был прежде. Не таков, как его дед, который на седьмом десятке родил шестерых сыновей.
Иногда ему удавалось ускользнуть раньше, чем она успеет это сделать, он торопился выйти из дому, перегоняя собственную тень. Не застегивал верхнюю пуговицу даже зимой. Однако нередко сразу же возвращался, побоявшись уйти без этого ее напутствия.
В таком случае делал вид, будто что-то забыл.
Брал какую-нибудь газету, бумаги или книгу со своего стола, якобы им забытую и очень нужную. Ее привычка приобретала для него некий смысл в их совместной жизни, определяла все, что в тот день его ожидало и что станется с ними и с их любовью.
И вот сейчас он увидел, как незнакомая женщина точно так же застегивает плащик на ребенке, прежде чем они выйдут из автобуса на дождь. То же самое движение рук, как у его жены. Что бы это могло означать? Он же не дитя! Надя не мать ему! Она его жена! И Репнин подумал, вероятно, она делала это, потому что у них не было детей?
В тот день, в Лондоне, он очутился в своем любимом районе, возле метро у храма святого Павла. И не мог понять, почему здесь, именно здесь он чувствует себя как дома. Потом вспомнил о почтамте. Надо сообщить Джонсу, что его срочно ждет графиня. Решил прямо на почте написать письмо Наде.
Репнин сам удивлялся той радости, которую испытал, очутившись в Лондоне после нескольких дней отсутствия. С чего бы это? Хотелось подольше оттянуть возвращение в маленькую деревеньку на дороге в Доркинг. Хотелось на несколько часов остаться с Лондоном один на один.
Это желание преследовало его весь день.
Бродя вечером по улицам, он впал в какое-то сентиментальное настроение, с тоской думал о том, что вынужден жить за городом. Лондон и Надя связаны сейчас в его сознании воедино. Он тосковал по жене, которую вынудил уехать, и чувствовал, что Лондон вдруг стал ближе его сердцу. С почтамта он позвонил Джонсу, потом, стоя у конторки, на каких-то бумажках написал письмо Наде.
Куда дальше направиться, он не знал и долго, не поднимая головы, будто во сне, слонялся по улицам. Как бездомный. Как будто он принадлежал к тем людям — а их множество, — которые утром приезжают в Лондон на работу, а вечером, на ночлег, уезжают в его предместья, в отдаленные лондонские пригороды. Где они спят, где они живут всю свою жизнь. Приезд утром и отъезд вечером — вот единственное, что связывает этих людей с огромным городом. Они видят его походя, спеша с вокзала на службу и потом снова на вокзал. Случайно очутившись на набережной Темзы, где в прежние годы имел обыкновение гулять, — он взглянул на противоположный берег. Одинокий, он увидел перед собой сейчас лишь серую, невыразительную картину, мертвенный застой, и ничего больше. А каких-нибудь сто лет назад на реке кипела жизнь, существовал другой мир и было вечное движение, как в Венеции. Барки, лодки, суденышки тысячами сновали тогда по реке, словно по широкому водному пути, который вел в этот город и уводил из него. Темза в течение столетий и была главной магистралью Лондона, главной улицей для жителей города и для приезжих.
А теперь все замерло.
Огромные, в основном пяти- или шестиэтажные кирпичные домины и склады — главным образом пивоварни — безмолвствовали и казались пустыми. Железные краны, баржи с поднятыми на палубу якорями, цепями и канатами неподвижно стояли на воде. Бесконечные ряды окон были заколочены досками. То там, то здесь виднелись вытянутые из воды лодки. На мертвом приколе стояли не только барки, лодки и баржи, но и пришвартованные к берегу огромные суда. Так же неподвижно замерли торчащие в небо здания, склады, подъемные краны, покоились на реке грузовые суда, из высоких труб которых не подымался дым. И все это напоминало Репнину о Наде.
Какая связь могла существовать между мертвой рекой и Надей? Никакой. Начни он сейчас громко окликать ее по имени, никто не обратил бы на это никакого внимания. Люди поняли бы, что кто-то кого-то зовет, и про себя подумали бы: что с ним, чего он орет? И все.
Меж тем ни для кого ничего не значило не только имя какой-то женщины, но и сама женщина, которая после двадцати шести лет жизни с ним незаметно уехала из Лондона. Исчезла так быстро, словно ее никогда здесь и не было. Ничего не значила не только она, но и безмолвные монументы, которые якобы хранили память о выдающихся, незабываемых мировых событиях — они тоже были никому не известны. Никто не останавливался возле них, никто, даже походя, на них не взглядывал. Подобно ему самому, люди просто шли по набережной Темзы. Мимо египетского сфинкса, над рекой, мимо орла на стеле памятника погибшим во время войны английским летчикам. Все это безмолвно мелькало перед Репниным; все это было прошлое. Разница состояла лишь в том, что эти памятники можно было при желании увидеть тут, рядом, а его жены здесь не было совсем.
Когда какой-то буксир с раскрашенной трубой, из которой также не подымался дымок, прошлепал по реке, волоча две огромные порожние баржи и взбудоражив волнами и пеной Темзу, Репнину стало смешно. Смешным показался и мост Тауэра, знакомый с детства по открыткам, которые отец привозил из Лондона. Две огромные башни, две огромные высокие башни возвышались над рекой, а на них, кроме самого моста, были подвешены на цепях и два подъезда к замку. Средняя часть разведенного сейчас моста была высоко поднята, так что под ней свободно мог пройти довольно большой пароход. А над всем этим вершины башен были соединены пешеходным мостиком, похожим на гирлянду, на бессмысленные украшения, развешанные ради кого-то, кто там, на высоте пойдет. Куда? А никуда. Разве мог не вызвать удивления этот мостик, перекинутый над тяжеловесным сооружением, над грудами железа, кирпичными складами, буксирами, подъемными кранами, судами, эта, связывающая два берега ниточка, предназначенная для какого-то одинокого прохожего, которому в кои-то веки раз она может понадобиться?
Именно это в замысле строителей показалось Репнину самым странным, самым безумным и самым прекрасным. Сделанным именно для того, чтобы было на что взглянуть и, взглянув, спросить: а это еще зачем? Но чтобы видел и спрашивал об этом только Лондон и не видел тот, кто из Лондона уехал.
Будто все еще собирая книги для магазина, который он бросил, Репнин снова, как во сне, брел по городу, шел той же дорогой к собору святого Павла, уже видневшемуся слева сквозь беспорядочное нагромождение зданий, больших и маленьких крыш, нависших над изломами улиц. Он сам и все, что его окружало, — живое, естественное, необходимое, даже уличное движение, казалось ему безжизненным и немым, как то, что он видел на реке и за рекой. Все словно замерло. Он присел на скамейку, на набережной передохнуть и решить, куда пойти ужинать. Рядом мусорщик подметал дорожку. Его тачка на одном маленьком колесе стояла, прислоненная к скамейке. Человек собирал мусор возле скамейки и накалывал на палку валявшиеся в траве бумажки.
Он вежливо попросил Репнина приподнять ногу или, еще лучше, на минутку встать. Извинился. Репнин ему мешает. Только на одну-две минутки. А какой отличный денек. Солнце еще светит вовсю.
Репнин сказал: ничего страшного. Он присел ненадолго, ему уже пора, поднялся и пошел прочь. Через несколько шагов, на углу улицы, в которую собирался свернуть, увидел чистильщика обуви. Тот сидел на низенькой скамеечке, и казалось, у него были отняты обе ноги. Но заметив оторопевшего Репнина, он встал на колени и услужливо приготовил щетки.
Произошло явное недоразумение.
Задумавшись, Репнин остановился на углу вовсе не для того, чтобы почистить туфли — просто не мог решить, куда дальше направиться — направо или налево. Он помнил, что и на той и на другой улице имелось несколько маленьких дешевых ресторанов, где обедает мелкий люд — разносчики и продавщицы из окрестных магазинов. Вопреки своему намерению, он подошел к чистильщику, поставил ногу на его ящичек и замер в этой монументальной позе. Чистильщик был маленьким, толстеньким человечком в черном пиджаке с чужого плеча. Руки у него оказались неожиданно белыми, но кожа на пальцах растрескалась, и ногти были совсем черные. Некоторое время он рассматривал расставленные в ящике под ногой Репнина круглые коробочки с черной ваксой так внимательно, словно выбирал среди них наилучшую. На мгновение его рука застыла в воздухе, а затем извлекла одну из коробочек. Потом, через некоторое время он поставил эту коробочку на место и взял другую. Он делал свое дело, точно артист в театре.
Молча.
Репнин прикинул — они, пожалуй, ровесники. Но расспрашивать ни о чем не стал. Он заметил, что у стоящего перед ним на коленях чистильщика под пиджаком надет толстый шерстяной свитер, хотя день был теплый и солнечный и дождь уже перестал. Закончив работу и получив деньги, тот похвалил погожий денек и сказал: спасибо. Thank you.
А Репнину подумалось, что так мог бы завершить свои дни в Лондоне и он, русский князь.
Впрочем, существует ли некая общность собравшихся в Лондоне людей? Вот, например, они двое никогда друг друга раньше не видели. Этот чистильщик даже не догадывается, откуда Репнин приехал, как здесь оказался и никогда больше его не увидит. Нет, никакой общности людей не существует. Все это байки. Существует только человеческое одиночество. Так как чистильщик работал согнувшись, опустив голову и в шапке, надвинутой на самый лоб, Репнин не мог бы описать его лицо, даже сразу, отойдя на каких-нибудь пятьдесят шагов. Не узнал бы и в последующие дни, если бы тот и попался ему на глаза сто раз. Разве что по свитеру, рукава которого торчали из-под пиджака. По черной грязи под ногтями.
Маловероятно, что они еще раз встретятся. В Лондоне — тысячи уличных чистильщиков. И восемь миллионов прохожих, которые минуют их, не останавливаясь. Что это за общность людей?
Вдруг Репнину пришло в голову: а что, если этот человек играет на скачках, на футбольных матчах, участвует в лотереях? В таком случае, теоретически, он мог бы уже завтра выиграть три миллиона. В городе — восемь миллионов жителей. Один из них всегда может выиграть три миллиона. Должно быть, у чистильщика есть жена и дети. Он, Репнин, детей не имеет. Что бы он сам сделал, если бы завтра выиграл на скачках крупную сумму? Поехал бы за женой в Америку? Или же по телефону попросил бы ее вернуться?
Да.
Восемь миллионов человек живет в Лондоне. Пятьдесят миллионов на — Британских островах. Двести миллионов — в России. Четыреста — в Китае. Миллиарды щеток, шапок, грязных ногтей на всем свете. Сколько чистильщиков обуви? Нет никакой связи между человечеством и чистильщиками обуви. Он был голоден. Сегодня ему хотелось съесть что-нибудь получше того, чем питаются чистильщики, хотелось пообедать там, где подают горячую пищу.
Помнится, где-то здесь, поблизости от его любимой станции подземки, откуда он часто возвращался домой, был маленький ресторанчик, в котором можно было поужинать по-настоящему, а не в сухомятку, как дома. Ресторан находился рядом, за Домом лондонских сапожников, сгоревшим во время бомбардировки. Сапожники, чистильщики обуви здесь не ужинали, но он сейчас ощущал с ними какую-то близость. Однако, взглянув на цены в вывешенном на двери меню, он все же решил поехать домой и сам приготовить себе что-нибудь на ужин.
В тот вечер, поздно вернувшись в свою маленькую деревушку, в крохотную квартирку с окошками, выходящими на остановку автобуса и на кладбище по ту сторону дороги, Репнин с удивлением вспомнил о тех краях, куда забрасывала их с Надей судьба после отъезда из России, бегства в Европу. После долгих скитаний по свету он оказался в этом маленьком местечке, в Англии, где и не думал очутиться. А вскорости и отсюда ему придется уехать.
Миклехем — странное название. Джонс объяснил, что оно обозначает «маленький городок», «деревушка», но, мол, его можно понять и в смысле «большая задница», как бы сказали шотландцы.
Mickleham.
Прежде чем лечь, Репнин твердо решил не ждать, пока его уволит старая графиня, и на этот раз отказаться от места самому. Уже в постели вспомнил о книге, подарке графа Андрея. О Северной Венеции. А взяв ее в руки, снова, и совсем случайно, открыл на той странице, где накануне увидел фотографию крейсера «Аврора», стоящего на Неве.
Исполненный невыразимой любви, царский эмигрант сейчас, после блуждания по лондонским улицам, наслаждался фотографиями в книге и с какой-то нежностью рассматривал военный корабль. Крейсер был безукоризненно чист и отливал в синеву. Его орудия молчали. Стараясь уснуть, Репнин начал в полудреме пересчитывать их, как ребенок считает перед сном воображаемых ягнят.
Заглядевшись на фотографию старого боевого корабля, Репнин успокоился, быстро уснул и проспал до рассвета. Проснулся поздно. На столе ждал его завтрак.
Когда, позавтракав, он уже был готов ехать в Доркинг, позвонил тренер графини, Джонс, и сообщил, что приезжать не надо. Там нечего делать. Пусть подождет дальнейших распоряжений графини. Ему хотят предложить что-то новое. Но об этом он узнает только по возвращении сэра Малькольма с тем, другим русским — Каунтом Ровским или как его там зовут? Cheerio!
Репнин, растерявшись, не нашелся что ответить. Снова взялся за книгу графа Андрея, с которой вчера заснул. А потом, словно уже получил отказ, начал собирать свои пожитки, готовиться к переезду. Куда — сам не знал.
Просмотрел счета в банке, где хранились все имеющиеся у него деньги. Ему хотелось мирно покинуть эту идиллическую деревеньку. У него еще было достаточно средств, чтобы прожить несколько месяцев в Лондоне без работы. Не терпелось узнать, когда, под каким предлогом и в какой форме его уволят. Но он твердо решил не пререкаться и сразу же переехать в Лондон. Снять жилье на какой-нибудь окраинной улочке, куда ранее никогда не заходил, в одном из тех доходных домов, которых в Лондоне тысячи и хозяева которых ежедневно дают объявления в газетах, предлагая койки с завтраком. Их так и называют: Bed + breakfast.
Он вспомнил, что Барлов в Париже некоторое время ради хлеба насущного подрядился прогуливать больную дочку богатого вдовца. Они гуляли по Булонскому лесу. Туда ее на машине привозил шофер, и она, дергаясь всем телом и заикаясь, весело рассказывала ему о своей любви. Потом умолкала, и они гуляли молча.
За подобную службу хорошо платили, но работа была не легкой. Надо было неустанно следить, чтобы девушка не подходила к воде. Вода неимоверно тянула ее к себе. Два раза несчастная пыталась утопиться. А впрочем, была очень милой и инфантильной. Только иногда, без видимых причин, бог знает отчего, она вдруг останавливалась, впивалась взором в глаза Барлову и кричала ему прямо в лицо: put (шлюха).
Это означало, что девушка теряет душевное равновесие, нервы ее сдают и вместо Барлова ей мерещится женщина — бывшая гувернантка, жившая у них многие годы, о которой Барлов наслышался всякой всячины.
Хотя Джонс ему приезжать не советовал, Репнин все же уехал в Доркинг и целый день до самого обеда слонялся возле конюшен. Джонса в Доркинге не было, и к Репнину никто ни с чем не обращался и ни о чем не спрашивал. Потом он вернулся в Миклехем и решил поужинать в маленькой гостинице, рядом с которой жил.
Хотелось собраться с мыслями и подготовить себя к переезду.
Он заметил, что обращались с ним во время ужина как-то странно, обслуживали словно из милости. На его вопросы не отвечали, делая вид, что не слышат. Несмотря на то, что он несколько раз сказал, что не пьет пива, ему пиво подали. Он к пиву не притронулся, но тем не менее после хотел за него заплатить. Денег не взяли. После ужина, когда он уже собирался лечь, в комнату вошла Мэри и, как-то странно улыбаясь, смущенно спросила, не заболел ли он и не надо ли ему что-нибудь еще. Ему показалось, она смотрит на него сочувственно. Перед сном он читал псиьма, пришедшие из Америки и оставленные для него на столе.
Ни в третьем, ни в четвертом Надином письме из Америки не содержалось ничего веселого. А блуждали они немало. Их, как и предыдущие письма, явно вскрывали на почте, в Доркинге. Потом заклеивали и запечатывали по форме. И ставили соответствующий штамп.
Из писем жены он заключил — ее слова о том, что в Америке, мол, не все то золото, что блестит, — были неслучайны. В гостинице не разрешили Марии Петровне иметь бутик женских шляпок. К тому же ей было сказано, что по истечении срока договора следует закрыть и киоск, в котором она продавала бижутерию. При этом, конечно, вежливо за все извинились.
Согласно договору Мария Петровна сняла для себя однокомнатную квартиру на десять лет, а для Нади — на пять.
Отказ в отношении бутика она приняла спокойно. Что до киоска бижутерии, то договор о нем истекал лишь через год. Удивительно, писала Надя, какая леденяще холодная натура скрывается под все еще прелестной внешностью Марии Петровны. Все неприятности и невзгоды она воспринимает совершенно спокойно. Его, продолжала далее Надя по-французски, тетка ожидает с огромной, едва скрываемой радостью. Разрешение на въезд в Америку она ему обязательно выхлопочет, но не раньше октября. Мария Петровна все еще влюблена в него, это очевидно. Что же касается ее самой, прибавила Надя сентиментально, она уверена, что через какой-нибудь месяц начнет прилично зарабатывать, только бы живой-здоровой дождаться мужа.
Хотя после отъезда жены Репнин тосковал о ней и по-прежнему ее любил, он чувствовал смущение, когда, расставшись с ним, она снова начала писать о своей тетке, и это наводило его на грустные размышления. Он был растерян. Он помнил красавицу Марию Петровну и по Керчи, и по Парижу, но между ними всегда была пропасть, они были очень несхожи, а потом и охладели друг к другу. Сейчас эта женщина опять, появилась на его пути и ждет его по ту сторону океана, будто Нади вовсе не существует. Женщина, которой уже перевалило за пятьдесят? Тетка его жены? Глупости!
Сквозящая в Надиных письмах ревность сеяла все возрастающую смуту в душе Репнина.
Он понимал, в этой маленькой деревушке он не обретет желанного покоя и не освободится от ощущения, словно кто-то его постоянно гонит и преследует. Впрочем, доходившие до него в те дни сведения о людях, знакомых ему по Корнуоллу, были одно другого невероятнее. Госпожа Петерс, всего через месяц после свадьбы, вызвала свою дочь Пегги из Ирландии в Лондон. Сорокина отправили в Берлин. Он снова вступил в армию. Господин Петряев прибыл из Вены. Фурункул на шее Беляева оказался злокачественным, и Беляев лежал в больнице. Не мог двигать головой, его трижды оперировали. Госпожа Крылова каждый день его навещала. Однако расспрашивала и о Репнине. Даже звонила ему по телефону. Когда Репнину сообщали о ее звонке, он выходил в коридор, где висел телефон, и опускал на рычаг трубку.
Самым невероятным оказалось известие, сообщенное графиней Джонсу о том, что граф Андрей в России. Ни больше ни меньше. Вот так! В России. А Парки в Париже. Секретарша графини передала Репнину, что старуха получила из Америки первые сведения о Наде. Надя там всех очаровала. Русская колония в восторге от нее и ее кукол. Ужасен был звонок Беляева, который сразу же предупредил, что телефонная станция в курсе дела и Репнину прервать связь не удастся. Затем, злорадно хихикая, спросил, слышал ли Репнин последние новости? Крылов в России угодил не в Тверь, а в тюрьму. Это ему устроил Сорокин! И так будет с каждым изменником царской России, с каждым, кто попытается перебежать к красным!
После этого Репнин сторонился телефона, как нечистой силы. Было такое ощущение, будто весь мир разыскивает его как преступника. По вечерам он старался подольше задержаться в Лондоне, точнее, в лондонских кинотеатрах, а вернувшись, каждый раз обнаруживал наколотые на булавку бумажки с номерами телефонов и с разными, записанными Мэри поручениями. Она сама заходила к нему и напоминала, чтобы он их просмотрел.
Иногда, приехав из Лондона, он часами одиноко бродил по каштановым аллеям на склонах Бокс-Хилла, только чтобы оттянуть возвращение домой. Когда за полночь он наконец шел к дому, вслед ему лаяли соседские собаки.
Меж тем в последние дни и в его жизни произошли неожиданные, какие-то еще более несуразные события. Джонсу все-таки удалось сделать так, что на скачках на ирландской кобыле выступал его товарищ, опытный, уже немолодой жокей, а не тот юнец, которого рекомендовал Репнин. Такое решение приняла наконец и сама леди Лавиния. Ирландская барышня, однако, проиграла скачку за две тысячи гиней, и все произошло именно так, как предсказывал Репнин, убеждавший графиню, что лошадь проиграет, если ее будут приберегать для финишного рывка. Она шла впереди почти до конца, а потом сдала. Хотя старуха была богата, после скачек вообще не хотела видеть ни Джонса, ни Репнина.
Тогда Репнин попросил его принять.
Графиня передала, что у нее нет для него времени, так как на днях состоятся королевские скачки, Эскот (Royal Ascot).
И тут Репнин повел себя так, словно живет среди сумасшедших. Стал посещать скачки, будто он не состоит конюхом у леди Лавинии, в Доркинге, а сам владеет конюшнями в Ньюмаркете. И ставил на рысаков.
И что всего невероятнее — выигрывал.
Выигрыши выпадали ему вовсе не вследствие того, что он изучал родословную коней, учитывал их прежние результаты или делал прикидку на репутацию их владельцев и участвующих в скачках жокеев.
Просто перед заездом он долго ходил вдоль барьера, рассматривал стоящих за ним кобыл и жеребцов и в какую-то минуту вдруг отмечал про себя будущего фаворита, словно лошадь ему подмигивала. После нескольких выигрышей он дома отложил в книгу о Санкт-Петербурге сотню фунтов, на черный день, а все остальные на следующий день решил употребить на бегах. Денег в банке оставалось совсем мало.
Азарт многолюдных дерби сообщил ему какое-то странное, праздничное настроение. Не так уж плохо быть игроком. Он не отходил от кассы и доигрался до того, что накануне Эскота собрал почти тысячу фунтов.
В день знаменитых королевских скачек в Эскоте Репнин твердо решил делать ставку на все, что у него есть. К великому удивлению, он вдруг почувствовал себя сильным и помолодевшим лет на десять. Нет, не придется ему кончать свою лондонскую жизнь в сточной канаве, бормотал он по-русски. Забудутся все неудачи последних трех лет. Он выиграет на скачках кучу денег, он в этом уверен.
Выиграет столько, что можно будет хоть на время обо всем позабыть и пожить беззаботно.
В день королевских скачек в Эскоте он проснулся рано с твердой уверенностью играть на все, что было припасено и что он в последнее время выиграл. А там будь что будет. Дома на всякий случай оставил две-три сотни фунтов. Он, как некий Наполеон, был абсолютно уверен, что одержит победу над преследовавшими его неудачами и нищетой.
Выйдя из дому, и вплоть до самого Эскота, он был весел. Необычно, невероятно весел. Нужно иметь волю к победе! У русских есть воля!
Прибыв в Эскот, Репнин долго ходил вдоль барьера, хотя коня, на которого решил поставить все свои деньги, выбрал почти сразу. Жеребец явно не был признанным фаворитом. Это был высокий, резвый вороной конь, которого знатоки рассчитывали увидеть третьим или четвертым. Однако Репнин с первого же взгляда понял, что будет ставить именно на этого жеребца. Пока он стоял в очереди у кассы, что-то внутри будто удерживало его от этого шага, будто шептало, что не следует делать глупости, нельзя бросать на карту все, что имеешь. Разве не безумие просадить на скачках все свои деньги? Казалось, даже Барлов сейчас смеется над ним: «Храбро, вперед! Все или ничего, князь!» Но он уже решил поставить все, что имел.
Однако пока приближалась его очередь, какой-то внутренний голос шептал ему, что нельзя поступать так опрометчиво. Даже выигрыша со ста фунтов было бы вполне достаточно. Продвигаясь вперед сквозь густую толпу людей, он, насупившись, искал глазами телеграф. Ему хотелось сразу после выигрыша отправить веселую телеграмму Наде, прямо в Америку.
А в ушах, словно назойливый шмель, что-то жужжало и твердило ему, что он не в России, не в Петербурге, что он уже немолод, не состоит офицером в штабе Сазонова, а на трибуне здесь, подле него, нет отца, беседующего с Бенкендорфом, что он обычная голь перекатная, никто и ничто в Лондоне, человек, у которого один единственный приличный костюм в стиле Эдуарда VII. Что скоро его уволят. Это абсолютно ясно. Джонс старухе нужней, и она прекрасно помнит, что он ей тогда наплел. А меж тем вороной жеребец гарцевал перед ним. В газетах его не упоминали в числе фаворитов. Репнин чувствовал, что этот жеребец победит и надо поставить на него. Все что есть.
Его новый костюм был уже несколько помят, и вдруг он почему-то вспомнил, в каком костюме отправился в Лондон более тридцати лет назад, еще при Сазонове.
Сейчас на голове у него была шапчонка, какие англичане надевают, лишь отправляясь за город, а в Лондоне носят только рабочие. Да и то поновей. Вокруг, у барьера толпились люди. И тут его, наконец, осенило: в этом море роскошно одетых дам, среди цилиндров цвета голубиного крыла, он выглядит жалким подавальщиком клэбов на площадке для гольфа в каком-нибудь лондонском предместье.
Проследовала королевская семья, которую он даже не приметил: королева, принцесса и две герцогини. Народ устремился следом, чтобы их поближе рассмотреть.
Репнин не обратил внимания, что в толчее за ним по пятам следуют двое мужчин. Он подошел к кассе.
Чем ближе он подходил к ней, тем сильней и настойчивей тот же внутренний голос убеждал его — он не смеет рисковать, не смеет, будто авантюрист, ставить на карту такие деньги. Если после стольких лет он снова решил играть, он должен ставить только на фаворитов, которые названы в газетах. Это надежней. В Эскоте фаворитов знают хорошо. Неожиданности почти исключены.
Чем ближе подходил Репнин к кассе, тем меньше думал о вороном жеребце, который запал ему в душу с первого же взгляда, и вот он наконец решил, что должен играть наверняка. Надо поставить на двух фаворитов, и для большей уверенности — не на победу, а на призовые места. Он вздрогнул.
Бенкендорф уже давно не был послом в Лондоне, и сам он оказался сейчас в Лондоне без отца и без Сазонова. Все это прекрасно, но деньга и в прежние времена шла к нему нечасто. Он остановился у кассы и поставил все деньги на призовые места двух фаворитов.
Через полчаса, когда он снова стоял на трибуне, наступил конец. Первым пришел вороной жеребец.
Репнин потерял все, что принес с собой. Из трусости. Вдруг обессилев, он долго не двигался с места, пережидая, чтобы рассеялась толпа и можно было поехать домой. Дошел до автобусной остановки. Стоял, прислонясь к уличному фонарю, который еще не горел. Он чувствовал чудовищную несправедливость, и с его лица не сходила обычная ироническая ухмылка. Он так много потерял! Долго не мог решиться поехать в деревушку, носившую такое странное название.
После королевских скачек в Эскоте автобусы были переполнены. Толпы рассеивались, и люди возвращались в Лондон в течение нескольких часов. В зелени лесов ползли вереницы машин, словно гусеницы. Огромные и нескончаемые. Репнин возвращался окольным путем в море автомобилей, везущих расфуфыренных женщин и господ в высоких, жестких цилиндрах цвета голубиного крыла.
Он очень устал.
День кончался, заходило солнце. Он понимал, что на скачках проиграл много денег, но еще страшней было сознание, что его постоянно преследуют несчастья и что он кончит свою жизнь в сточной канаве.
Нет больше в Лондоне Бенкендорфа. Нет Сазонова. Нет больше и Репнина в России.
Пока он в полудреме окольными путями, минуя одно предместье за другим, кружил в автобусе, ему мерещилось, что колеса насмешливо твердят все одно и то же: How do you do?[32]
Почему он смалодушничал, испугался, почему не поставил все деньги на выбранного им вороного жеребца? Разве он уже не русский князь? Чепуха! Где? В Лондоне? Чепуха! В Лондоне он никто и ничто. Слава богу! Никто и ничто.
«АВРОРА»
В те последние дни своего пребывания в маленькой деревушке, на дороге в Доркинг, Репнин совсем успокоился, ибо ни на что хорошее уже не рассчитывал. Понять и уяснить для себя такое — уже немало. Не надеешься ни на что хорошее, но и на плохое тоже. Просто ждешь свой конец — и все.
Он появлялся в конюшнях графини в Доркинге словно гость, а не конюх. А к ней на чай, в ее дом на холме, не ездил и не хотел ездить. Он посещал конюшни леди Данкен с таким чувством, словно все это происходит в какой-то иной стране, в ином мире, в чьей-то другой, а не в его собственной жизни. Он ждал прибытия исполина шотландца, от которого здесь все зависело и который владел плантациями на острове Цейлон. Репнину все осточертело, в том числе и остров Цейлон.
Встречаясь с Джонсом, они что-то невнятно бормотали друг другу и сразу же расходились. Молоденькие грумы, еще совсем мальчишки, только что принятые на работу, увидев Репнина в конюшне, недоуменно спрашивали: кто это?
И все же почему эта конюшня, эти лошади так влекли к себе русского эмигранта?
Потому что постройка напоминала ему жилище французских маркиз восемнадцатого века или небольшой дворец, какой во времена Петра I мог соорудить для себя в России сумасбродный русский дворянин.
Репнин разглядывал конюшни и сравнивал их с комнатой, где жил сам.
Центральное здание конюшен имело два длинных крыла, большую двойную дверь посредине и по пять круглых окон слева и справа. Над главным кирпичным входом, на крыше располагалось по ту и другую сторону шесть дымовых труб и две имеющие французские окна мансарды, словно перенесенные из Версаля, где они предназначались для лакеев.
В вытянутых по бокам главного здания крыльях на первом этаже находились комнаты. За домом зеленел густой лес. А перед домом — газон, украшенный подстриженными в форме шара кустами, превращенными в огромные мячи, лежащие на траве. У входа в конюшни посреди бассейна, похожего на пруд, возвышался фонтан, из него струилась вода, и казалось, она будет журчать вечно. Вокруг бассейна располагался такой же подстриженный газон и круглые кусты, как перед конюшней, похожей на маленький дворец. Репнин часто, все снова и снова пересчитывал окна в левом и нравом крыле здания и на мансардах под крышей. Их было шестнадцать. Если б хоть одно из окошек принадлежало ему, он согласился бы жить здесь до конца своей жизни, никому не известный, одинокий, на покое.
Ему нужно было одно-единственное окошечко на всем свете.
И крыша над головой.
Одно-единственное окошко, в мансарде, на несколько лет. А тем временем Мария Петровна или само это время, которое все лечит, эти быстро бегущие годы, может быть, заставили бы жену, несмотря на любовь к нему, снова выйти замуж, в Америке. Она моложе его на десять лет. И тут не было бы ничего предосудительного. Он бы воспринял ее замужество как нечто вполне естественное. Только бы спасти жену от нищенской сумы, в старости, посреди Лондона.
Однако в письмах к Наде он умалчивал о подобных безумных мыслях. И без конца пересчитывал окна. Их было шестнадцать.
Вечером, возвращаясь в свою тихую обитель возле автобусной остановки, он подолгу сидел в каштановой аллее, которая подымалась вверх по холму и проходила мимо кладбища по ту сторону дороги.
Он гадал, каким образом отберут у него и это жилье. Дни летят быстро. Июльское жалованье он в Доркинге не взял. Этого никто не заметил. Никто не спросил его, почему он так поступает.
Теперь Репнин по целым дням сидел или лежал в траве у подножия холма или бродил вдоль шоссе, на котором рядом с гостиницей находилось его жилище, и вел немой диалог с альбомом, который оставил ему граф Андрей и который он все чаще рассматривал, словно завороженный. Это был очень важный для него диалог, если не считать тех, о Наполеоне, что он мысленно вел с поляком Ордынским. И хоть это выглядит совсем невероятным, он беседовал с книгой, посвященной Ленинграду, и беседовал до глубокой ночи, уже лежа в постели, тихо бормоча вслух или шепча что-то про себя, неслышно.
На церкви, напротив, стали часы и не отбивали время.
Сам по себе диалог с книгой не представлял ничего странного. Он велся между фотографиями в посвященной Петербургу, точнее Ленинграду, книге и русским, царским эмигрантом, а странным казалось то, что в словах этого человека не было никакой ненависти и что слышалась в них лишь необъяснимая любовь и тоска. И прощение победившего врага. Сам по себе альбом о его родном городе, о городе, где он провел молодость, был не хуже и не лучше подобных книг о Париже, Лондоне или Риме. На первых страницах были помещены созданные в 1700 году карты и планы будущего Петербурга.
Разглядывая карты, Репнин еще раз убедился в том, что место для так называемого окна в Европу, для форпоста монархии выбрано было удачно, и вспоминал, как об этом говорил прежде его покойный отец. На следующей странице одетый во французское платье Петр I указывал перстом на карте один из шестисот островов при впадении Невы в море, где должна родиться новая столица России. Родиться среди топи и болот. Непобедимая.
Уже засыпая далеко на чужбине, Репнин вдруг почувствовал воодушевление и гордость при виде своего родного города.
«Да здравствует Петербург! — непокоримый, вечный, прекрасный, возникший из тьмы и топи» — слышались ему голоса Барлова и заодно Пушкина.
Ни Париж, ни Рим, ни Лондон не были так магически, словно по какому-то волшебству, созданы волей одного человека, по замыслу одного человека, по приказу одного человека, указавшего пальцем на карте Европы место будущего города. Этот город — осуществление мечты одного человека.
Прекрасно, прекрасно. «Хорошо вам говорить, князь», — слышал Репнин в полудреме голос покойного Барлова. Преследовавший Репнина многие годы шепот покойного друга звучал в ушах. Однако надо было перелистнуть страницу.
На следующей странице были изображены строители города — мужики в белых рубахах, воздвигающие его словно египетскую пирамиду. Некоторые в изнеможении падали. И было видно, как их ударами заставляли работать стражники. За время постройки города, говорят, в этих топях и болотах умерли сотни тысяч людей.
Репнин и сам поражался цинизму своего внутреннего голоса: так, мол, и должно было быть. Долог путь от идеи, завладевшей одним человеком, до огромного города. Впрочем, эти строители через какой-нибудь год-два все равно превратились бы в трупы — от болезней, пьянства, от старости или ран, полученных в сражениях за Россию. А постройка города и сама превратилась в выдающуюся победу, одержанную во славу России.
«Хорошо вам говорить, князь! — снова слышал он смех Барлова, — но все эти люди хотели жить, у них, как и у тех, что гибли за Наполеона, были жены и дети».
После самоубийства его товарища, с которым он в течение многих лет спорил о Боге, о добре и зле, о России и Европе, Ленинграде и Москве, а больше всего о Брусилове и Деникине, о царе и революции, да еще о женщинах и о мужской любви, разговоры с покойным превратились для этого русского эмигранта в Лондоне в некую форму тихого помешательства.
Вот уже пять лет они с Барловым что-то нашептывали друг другу, их голоса то и дело звучали у него в ушах, в голове и каждый день пробуждали воспоминания, и что всего страшнее — сначала так происходило в какие-то мгновения и возникало случайно, а с тех пор, как Репнин поселился в Лондоне, становилось все чаще, хотя он скрывал это от Нади, пока она была с ним. В первый год своей жизни в Лондоне Репнин даже обращался по этому поводу к ушнику.
Врач осмотрел его, измерил давление, запретил употребление алкоголя, а на прощанье, рассмеявшись, спросил: не пищит ли этот голос у него в ушах по ночам наподобие сверчка? И предложил вообразить, будто он слышит не один, а два голоса. И пусть один как бы принадлежит некоему Джону, а другой — Джиму, и когда он убедится, что голоса слышит извне, пусть заткнет уши маленькими восковыми пробками.
Как Одиссей.
Врач произнес по-английски: Ulisses.
Но восковые пробки только ухудшили дело. Не помогало и то, что, узнавая голоса, Репнин восклицал: «Ага, да это же Джим» — или в другой раз: «Это Джон».
И Репнин продолжал все чаще слышать их шепот, слышать слова Барлова, его смех, узнавать его мысли. А в последнее время Барлов даже плакал.
Теперь Репнин реже с ним спорил. Наоборот, он часто сам хотел его услышать и внимал ему с беспомощной, грустной усмешкой, которую, еще будучи в Лондоне, заметила Надя, хотя и не знала, что она значит и отчего возникает. В тот вечер, в полудреме перелистывая альбом, он впервые громко, сердито прикрикнул на Барлова: «Молчи! Держи язык за зубами, Владимир Николаевич!»
От страницы к странице, воскрешая все в памяти, он прошел возле Таврического дворца, возле Мраморного дворца без остановки. Это были просто здания, мимо которых более тридцати лет назад он ежедневно ходил. Картинки, и только.
Прошлое. Красные ничего не разрушили.
Однако надолго задержался на том месте, откуда фотограф снимал Марсово поле. В этом огромном парке все было размещено строго геометрически — и деревья, и дуги куртин, и аллеи, и кусты, треугольником окаймлявшие дорожки. И во всем чувствовалось воплощение огромной человеческой воли. Он был поражен безукоризненной чистотой дорожек, газона, расположением фонарей.
Красные ничего не испортили. Наоборот, сделали еще красивей.
Особенно тяжко было ему смотреть на фотографию огромных скульптур у Ростральных колонн в светлой, прозрачной белой ночи на Васильевском острове, где ребенком он часто играл. Он долго стоял в тени под аркой Генерального штаба. Кто-то, видимо специально для фотографа, бросил крошки голубям, и голуби попали на фотографию. Значит, сохранился и этот обычай после гибели на войне миллионов и миллионов русских солдат. Вероятно, оттого, что такое трогательное участие к голубям показалось ему здесь странным, Репнин начал быстро перелистывать страницы и задержался лишь на фотографии Адмиралтейства, не испытав никакого умиления перед красотой причудливого фасада Зимнего дворца, построенного архитектором Растрелли. Площадь перед дворцом была огромной. Сейчас стальными кружками на мостовой была обозначена прямая линия пешеходной дорожки. Это представляло собой нечто новое на площади, бывшей свидетельницей множества страшных событий.
Улица зодчего Росси казалась перенесенной из Лондона. Исаакиевский собор тоже. А Казанский — из резиденции папы в Риме. Монархический вкус.
Но невероятней всего выглядел на своем памятнике Кутузов — победитель Наполеона. Пузатый, в какой-то римской тоге, он протягивал вперед руку с маршальским жезлом.
А эмигрант Репнин не испытывал никакой ненависти к своей родине и городу, который навсегда отняла у него война. Не чувствовал он ненависти и к толпам мужчин, женщин и детей на Невском проспекте. Нисколечко. Все они были его соотечественниками, выросшими вместе с ним согражданами. Может быть, на фотографии изображены были те самые люди, которых он встречал в детстве.
«Хорошо вам говорить, князь», — снова слышался шепот Барлова. А разве он прежде ходил к ним в гости? Разве он мог бы с ними общаться? Породниться? Он не посмел жениться даже на барышне Коноваловой, дочери полковника Коновалова.
«Средний класс, князь?» Да, да, лучше перелистнуть страницу книги, лучше смотреть на фотографии оград, чудесных, словно железное кружево, оград. Они повсюду — над речками, над каналами, они прекраснее, чем в Венеции, они окаймляют парки, в которых гуляют пары, молодость, любовь, да еще эти белые ночи, превращающие весь город и всю человеческую жизнь в сон. И множество дивных мостов, и их отражения в воде, и все каналы и реки — это тоже, конечно, — сон. Да и чем иным могли бы они сейчас быть для него? И чем иным было все, что он имел там в детстве, что некогда видел и навсегда потерял? Только сном.
На фотографии Первого мая перед Зимним дворцом шли нескончаемые колонны демонстрантов, с красными знаменами, с целым лесом красных знамен впереди. Они шли в безукоризненном порядке между рядами белых матросских бескозырок, образующих прямые линии и указывающих путь демонстрантам. Где им следует проходить. И даже глядя на эту фотографию, бывший юнкер не ощутил никакой ненависти к праздничным толпам людей. Он восхищался колоннами демонстрантов, дефилирующих перед Зимним дворцом, на котором также было водружено красное знамя.
Это знамя не посрамило себя в последней войне за Россию.
Они поменялись ролями. Даже ожидая собственного расстрела в Крыму, он не смог бы их уже оскорбить.
Вдруг Репнин вздрогнул, сон как рукой сняло, и он опять взял книгу. Она сама собой раскрылась. На фотографии снова был крейсер «Аврора», орудия которого провозгласили конец монархии и победу революции.
Репнин окаменел. Почему книга открывается именно на этой странице? Военный корабль стоял на якоре у берега Невы.
«Навечно, князь!» — послышался голос Барлова. Металлический корпус отливал сизым цветом, мачты взмывали в голубое небо. Орудия, как и тридцать лет назад, были направлены на Санкт-Петербург, то есть на Ленинград, но застыли в безмолвии. Репнин наслаждался голубизной этой прекрасной картины, которая была так далеко от него. Бывший артиллерист, он любил орудия. Верил в орудия. Старое русское орудие снова гремело в его воображении.
«Да здравствует «Аврора»!» — смеясь, воскликнул где-то рядом покойный Барлов, и он с удивлением отметил, что не только не имеет ничего против этого восклицания, а, наоборот, оно доставляет ему удовольствие.
Я — «Аврора» — твердила ему фотография.
Ну хорошо, да здравствует «Аврора», мысленно услышал Репнин свой собственный глухой голос.
Судьба распорядилась так, что это судно избежало гибели во время последней войны русского царя. В Цусиме. И оно осталось тут, на Балтике, навсегда. Крейсер бросил якорь в Санкт-Петербурге, чтобы, по словам Барлова, стоять тут вечно. Я не имею ничего против тебя, «Аврора», бормотал про себя русский эмигрант, находясь от нее за тысячи километров. Наше поражение, наш траур по русскому флоту, погибшему в Азии, наше горе благодаря тебе обернулось завоеванием более значительным, чем победа в Цусимском сражении.
«Хорошо вам говорить, князь!» — Слышал он снова крик Барлова. — Вы хотите сказать, князь, что революция — мировая победа, великое завоевание и для России, не так ли?
Да, да, это огромное событие, бормотал Репнин. О ней, об «Авроре» сейчас знают не только там, где помнят Цусиму, — в Японии и в Азии, о ней знает весь мир. На всех пяти континентах. Значит, «Аврора» отомстила за старую русскую пушку, слышал Репнин издевательства Джона. Ее победа прогремела по всей земле — смеялся Джим. Какой величественно-спокойный, прекрасный голубой крейсер — ликовало в душе Репнина. Ты ударил по Петрограду, но твой залп разнес славу этого города дальше, чем все, что свершалось в нем дотоле.
«Да здравствует «Аврора»! — весело кричал Барлов. — Слава! Слава!»
Как сквозь сон, на далекой чужбине любовался бывший царский юнкер военным кораблем, будто всегда держал его сторону, будто не был среди монархистов, чудом избежавшим в Одессе смертной казни.
Крейсер уцелел в Цусимском проливе, чтобы принять участие в более важной битве. Репнин был не на его стороне. Он бежал из Керчи, унося с собой отчаянье и позор разгромленной белой армии. Белые боролись против России и не знали, что их снарядили на это Англия и Америка, французы и японцы, итальянцы, румыны и греки. Они рассыпались, словно мусор, по целому свету. Скоро все в бесславье перемрут, хотя то, в чем они согрешили, они сделали из любви к бывшему Петрограду, к бывшей России.
«Да здравствует «Аврора». Их дети будут ее приветствовать.
В конце этого лихорадочного разглядывания альбома перед ним открылась фотография, залитая светом множества гигантских люстр. Казалось, он вместе с покойным Барловым очутился в огромном зале на балу Преображенского полка. А по сути дела это была некая исполинская, холодная усыпальница. Фотография изображала Георгиевский зал Московского Кремля.
Создавая этот зал, архитектор явно видел перед собой римский Пантеон и тому подобные сооружения. Поддерживающие потолок мраморные колонны повторяли пережившие тысячелетия античные колоннады. Справа и слева в военном строе располагались огромные плиты, между которыми, словно зеркала, светлели проемы. На мемориальных плитах, достигающих верхних сводов потолка, были выбиты имена воинов, удостоенных великой чести носить орден Святого Георгия за беспримерную храбрость, проявленную во имя ратной славы России. Огромные люстры горели в этом зале так ярко и излучали столько света, что даже при взгляде на фотографию Репнин был ослеплен.
Он не мог прочитать ни одного имени.
Имена героев были записаны столбиком, один под другим, как в поминальных списках, навечно. Величественное, торжественное настроение, которое пробуждала в человеке эта гробница, было связано не с ее роскошью, не с мрамором и украшениями, а с ослепительным светом и нескончаемой вереницей имен, врезанных в камень. Имен тех, которые среди миллионов павших за Россию воинов были записаны на вечную память.
И хотя это был памятник старой царской России, революция его не осквернила, его не уничтожили, не скрыли. Мертвых оставили в покое. Разглядывая фотографию, эмигрант был потрясен до глубины души. Армии поменялись ролями. Миллионы людей пали и в последней войне. Миллионы безымянных русских людей пали, защищая ту же самую страну. Репнин не отрывал взгляда от фотографии. Капельки пота выступили у него на лбу.
«Хорошо, хорошо, князь, — слышал, как из какого-то другого мира шепчет ему на ухо Барлов — кавалер ордена Святого Георгия всех четырех степеней. — Я уже уехал, но оставьте для меня открытые двери. Это единственный смысл моей жизни», — шептал он по-русски.
НАПОЛЕОНЫ НА СТЕНЕ
В следующую субботу, рано утром в маленькую тихую деревушку Репнину принесли большое письмо из Америки. Он расписался в его получении, и почтальон ушел.
Ожидая утренний чай, Репнин читал письмо, но Мэри не появилась, и к нему никого не прислали вместо нее из соседней гостиницы.
Письмо было очень грустным. Более грустным, чем предыдущие. Надя сообщала, что перестала шить кукол. Не шьет ни петрушек, ни русских балерин, ни Нижинского, ни Анну Павлову. У Марии Петровны дела плохи. На днях они собираются поехать отдохнуть на свежий воздух, в курортный городок, подальше от Нью-Йорка. У Марии Петровны много неприятностей с бутиками, а полиция, неизвестно почему, наводит сведения, и о ней, Наде. Им сообщено, что продлить пребывание Нади в Нью-Йорке невозможно. Что-то разнюхивают и о нем. Ерунда какая-то. Мария Петровна говорит, что все это происки здешнего Комитета, связанного с комитетом в Лондоне. Им уже известно о случае с Крыловым. Тем не менее Надя постарается регулярно писать ему и в августе, и в сентябре и не теряет надежду, что им удастся выхлопотать разрешение на его приезд в октябре.
Они обе мысленно осеняют его крестным знамением.
Так как ни Мэри, ни кто другой не появились с чаем, Репнин принял душ и спустился в гостиницу. Он заказал чай, копченую рыбу и колбасу. Чувствовал себя непроспавшимся и без конца зевал.
К столику подошла сама хозяйка и сказала, что нет ни рыбы, ни колбасы. Могут предложить ему лишь чай. Потом сообщила: ее дочь Мэри увезли в больницу, и в ближайшие дни Репнин должен от них съехать, потребуется немало времени, чтобы дочь окончательно выздоровела, и комната нужна для нее.
Они просят их извинить. Такого никто не мог предвидеть. Она очень сожалеет. Джонса она уже поставила в известность. Как ни странно, Репнин выслушал ее спокойно, и ей даже показалось, что сообщение о необходимости освободить комнату воспринято им с радостью. Ответил, он не знал, что занимает комнату их дочери. Ему об этом ничего не было сказано, но он постарается переехать как можно скорее. Может быть, уже через два-три дня — просто он не думал, что комната понадобится так срочно. И хоть Репнин понятия не имел, куда ему податься, он сделал вид, что охотно сделает все, что от него требуют.
В течение дня он безуспешно пытался связаться по телефону с Джонсом, но Джонса в Доркинге не было. Только на следующее утро позвонил сам Джонс и сказал — ему все известно. Да, с квартиры надо съезжать. Так решила леди Лавиния. Мэри, бедняжка, разболелась. Если хочет, он может пока переселиться в Бокс-Хилл. Графиня найдет у себя для него комнату. Кроме того, Джонс сообщил, что Репнина уже два дня разыскивает какой-то странный поляк, утверждающий, будто они с Репниным старые друзья. Он, Джонс, вынужден был в конце концов дать поляку его адрес. Поляк сказал, что должен встретиться с Репниным лично.
После полудня Репнин услышал назойливый гудок автомобиля прямо под своим окном. Потом машина затормозила у гостиницы и утихла. Сквозь подернутое каплями дождя стекло Репнин рассмотрел черный кабриолет.
Он решил спуститься вниз, причесался и надел пальто. Пока неловкими пальцами застегивал его, в коридоре, на лестнице послышался глухой стук шагов. Не ритмичный. Человек явно волочил одну ногу. Потом он услышал скрип протеза. Это было страшно. По деревянной лестнице подымался человек без ноги, человек, потерявший ногу. Скрип протеза напомнил ему скрежет подъемных кранов на строительной площадке возле храма святого Павла в Лондоне. Значит, это Ордынский?
Поляк тяжело поднимался по лестнице.
Дверь открылась, и Репнин увидел своего старого друга, пана Тадеуша. Он поспешил ему навстречу.
Поляк сказал, что разыскивает его уже несколько дней. Слышал об отъезде Нади. Куда это Репнин запропастился? С трудом его удалось найти. Графиня Панова лично распорядилась дать адрес. Он знаком с этой старой, отменной дамой. Она много помогала полякам, помогает и сейчас. От графини он узнал также, что Репнин бывает в ее доме. Ордынский с интересом рассматривал жилище Репнина. Ему сказали, что Репнин выехал сюда летом отдохнуть. Значит, он здесь отдыхает? — спросил, ухмыльнувшись.
Репнин не стал перед ним раскрываться. Объяснил, что консультирует жокеев в конюшнях графини Пановой. В прошлом месяце ему очень везло на скачках. Однако отсюда он должен съезжать, к тому же срочно. Если бы была хоть какая-нибудь возможность, он бы с радостью вернулся в Лондон, но, к сожалению, после отъезда Нади к тетке в Америку от лондонской квартиры пришлось отказаться. А ему так хочется вернуться в Лондон.
Вынул из шкафа бутылку русской водки, которая как раз в те дни появилась в Лондоне. Впрочем, заметил Репнин, тут ему было неплохо, спокойно, обстановка самая идиллическая. Впервые после долгих лет он снова наслаждался весной и летом, цветущими деревьями и сельской тишиной. Жаль, но переезжать куда-то надо. Вопрос — куда? Он прекрасно знает, что найти в Лондоне маленькую квартирку очень трудно.
Тогда поляк ему с улыбкой отвечает; в принципе это не так уж и трудно, однако сейчас, вероятно, Репнин просто не в курсе дела, в Лондоне сущее помешательство. Лондонские эмигранты, особенно русские и поляки, охвачены прямо-таки наполеоновским воодушевлением, они жаждут вернуть Россию и Польшу тоже. Документ, который подписали двенадцать западных государств: Америка, Канада, Великобритания, Франция, Бельгия, Голландия, Люксембург, Норвегия, Дания, Исландия, Португалия и Италия, — вызвал в эмигрантских кругах настоящую лихорадку. Это те двенадцать наполеонов, которые еще раз двинутся на Москву. Разве Репнину об этом ничего не известно? Он слышал, Константин Константинович Сорокин болтает, будто бы Репнина следует отдать под суд. Он, мол, отправил некоего бедолагу, доктора Крылова, в Россию.
Для шпионажа. Разве Репнин об этом ничего не знает?
Ордынский смеялся.
Следовательно, и здесь ему отказали в гостеприимстве?
Он должен переезжать?
Польский летчик без ноги сидел Перед ним как-то странно. Боком, как сидят люди с отрезанной по колено ногой. Протез словно бы приковывает человека к земле, то есть к полу, а при этом колени широко разведены, и, кажется, подняться и встать он больше уже не сможет. Тогда, выпив рюмку водки, поляк сказал: значит, он явился как раз вовремя.
Боялся, как бы Репнин не усомнился в польском товариществе. Искал его, это правда. Хорошо, что наконец нашел. Он не забыл, как семь лет назад, потеряв ногу, лежал в больнице и как Репнин от имени Красного Креста приходил к нему и возился с его документами об инвалидности. Тогда весь мир рисовался ему в черном свете. Пока не сделали протез, он только по ночам кое-как смирялся. Терзал себя, что остался в живых. А ведь у него были жена и дочка.
— Я не забыл, князь, как однажды вы убеждали меня отказаться от писанины в эмигрантской печати — на это, мол, не проживешь, и советовали заняться переводом книг о Польше и об охоте на бизонов. Сказали, так я смогу заработать хорошие деньги. Я сперва подумал — что за ерунда. А оказалось, англичане действительно за это неплохо платят. Я этого не забыл. В браке мне не повезло. Выдал свою жену за другого. Недавно, как вы знаете, выдал замуж и дочку. Теперь я совсем один. Будь у меня такая жена, как у вас, я бы больше всего боялся потерять ее и не расстался бы с ней ни на день. Я вас долго разыскивал, мне все говорили, что вы переехали, а куда — неизвестно. В конце концов русский Комитет сообщил мне ваш адрес.
Тогда Репнин предложил ему пройтись на свежем воздухе.
В маленькой комнате было душно, в сыром доме после дождей от стен несло затхлостью. Поднимаясь, Ордынский сказал, что, подъезжая, заметил через дорогу кладбище и кладбищенскую церковь. Кто подыскал Репнину это жилище?
И когда он должен съехать?
Э, значит, он таки приехал весьма кстати. Он может предложить Репнину жилище. Он отдаст ему свою квартиру. Если Репнин хочет, они могут посмотреть ее тотчас же. Съездят в Лондон. Он из Лондона уезжает. В Польшу.
Встать со стула Ордынскому было трудно, как всем людям с протезом. Сначала он перенес всю тяжесть тела на здоровую ногу и на какое-то мгновение замер на одной ноге, потом оперся на протез. Затем по-гвардейски выпрямился и стоял уже твердо. Репнин наблюдал за ним, потрясенный.
Когда они спускались по лестнице, Репнин хотел было взять его под руку, но Ордынский руку оттолкнул. Шел он быстро. Только при каждом шаге раздавался тупой удар, словно ударяют киркой о землю.
Открыв, дверцу стоявшей перед домом машины, он обошел вокруг нее легко, словно танцуя, подумалось Репнину. Когда они уселись, Ордынский еще раз спросил, когда точно он должен освободить комнату? В его квартиру Репнин может переселиться уже в субботу.
Затем машина тронулась, и Ордынский повел ее на большой скорости. Репнин недоумевал, как его знакомый, управляясь одной ногой, решается ехать так быстро, но еще больше поражало то, что Ордынский собрался в Польшу.
После войны у польской эмиграции в Лондоне сложились значительно лучшие отношения с новыми польскими властями, чем у русской эмиграции с Москвой, и все же Репнина это известие изумило.
Граф Тадеуш Ордынский и не думал скрывать, что новые хозяева Польши ему не по душе. Однако, когда Репнин спросил его, как он представляет себе свою жизнь там, Ордынский спокойно продолжал вести машину по Кингстону. Потом коротко ответил: все будет в порядке. Он едет в Польшу, чтобы встретиться со стариками — отцом и матерью, с которыми расстался десять лет назад и которые хотят еще раз увидеть сына. Их жизнь подошла к концу. Как нагоревшая свеча, она может угаснуть в любую минуту.
Репнин даже не спросил, где Ордынский живет в Лондоне. Ему было все равно. В доме, куда его поселил Джонс, его отъезд ожидали с нетерпением. Он только спросил, уверен ли Ордынский, что ему разрешат вернуться из Польши в Лондон и не упекут в тюрьму.
— Конечно, живем мы в странное время, и всего можно ожидать, — ответил поляк. — Но вы забываете, князь, что я, защищая в воздухе Лондон, лишился ноги, и это всем известно. А прежде я воевал и за Польшу. Я не люблю политику, но глубоко почитаю Наполеона. Войну. Я честно воевал, и это тоже известно. С чего им меня сажать? Они вполне рассудительные люди, поверьте мне, и мы с ними прекрасно поймем друг друга. Я смогу быть им полезен и в Лондоне. Мне значительно трудней со здешними. Это сумасшедшие. И вам бы следовало побольше остерегаться ваших русских. Особенно того старого господина, генерала Петряева, который нынче продает в Европу английское пиво. Когда я наконец узнал ваш адрес в Комитете, он мне сказал, что вас следовало бы удавить после того случая с Крыловым. Так и рявкнул: случай с Крыловым! Впрочем, я еду в Польшу не только, чтобы увидеться с родителями, я везу проект новой воздушной линии с Лондоном. Можно было бы к чаю получать прекрасный свежий торт, испеченный в Польше. Торт отправляли бы утром из Варшавы, а к полудню он бы уже был в Лондоне. Его бы упаковывали в особую коробочку, с портретом Наполеона — я даже подобрал портрет. Совсем нейтральное украшение. С чего бы они не выпустили меня обратно? А плюс к торту они получили бы регулярную воздушную авиасвязь. Конечно, нас, таких чудаков — польских эмигрантов — только в Америке три миллиона, и те в Варшаве, должны с нами считаться, а будет ли одним эмигрантом больше или меньше, какое это имеет значение? Они хорошо знают, что мы преданы родине.
В Лондоне Ордынский привез Репнина в тот самый район, где во время войны, да еще и совсем недавно, он жил с Надей.
Челзи.
Потом Ордынский остановился на одной из улочек, расположенных вблизи тех домов, в которых в течение нескольких лет жил Репнин. На маленькой, узкой улочке невдалеке от казармы герцога Йоркского. В этом районе некогда располагались конюшни и каретные сараи богатых людей, нынче превращенные в уютные, маленькие, но весьма дорогие квартирки, которые населяли молодые супружеские пары и холостяки-снобы.
— Ну вот мы и на месте, — сказал Ордынский, высвободив ногу из машины и направляясь к небольшому домику, покрытому новой красной черепицей и с белыми занавесками на окнах. Пока Ордынский отпирал три замка, за дверью слышался бешеный лай его терьера, который умолк лишь после того, как унюхал своего хозяина. В домике, внизу, располагался гараж, а над ним всего две комнаты и кухонька, выходящая во двор. Вокруг, за массивными цементными стенами жили соседи.
Ордынский сказал Репнину, что вор — а воров в те годы в Лондоне было много, — чтобы проникнуть в дом, прежде должен был бы перерезать несколько проводов, соединенных с сигнализацией. А при попытке проникнуть в дом через крышу, он угодил бы в цементную цистерну, откуда выбраться невозможно. И сразу бы автоматически взвыла сирена. В этой квартире жить безопасно. До Ордынского здесь жила какая-то миллионерша, ужасная скряга, и даже ее никому не удалось ограбить. Хозяин провел Репнина в первую комнату, над лестницей. Двери были раскрыты настежь. Комната оказалась большой и полупустой. В углу стоял платяной шкаф, Репнин увидел также рыцарские доспехи, на них свинцовый, посеребренный шлем и меховую шапку, какие носили польские шляхтичи.
Был и камин, над ним — лопасть самолетного винта.
На стене, рядом с иконой Богородицы — копией той, что находится в монастыре в Ченстохове, висели три портрета Наполеона. Перед камином стояли два кресла, а в следующей комнате, значительно меньше первой, — диван, превращенный в постель, покрытую дорогим покрывалом. На постель небрежно, будто для смеха, был брошен тюрбан — принадлежность шляхетского костюма на войне. Больше всего Репнина поразили три наполеоновских портрета. По радио, приемник висел над кроватью — транслировалась передача из Парижа.
Рядом с кухней находилась маленькая, довольно тесная ванная.
— Как раз завтра я должен был заключить договор с временным квартирантом, — воскликнул Ордынский. — Вам это будет стоить пустяки. Меня очень беспокоило, кто поселится здесь в мое отсутствие. На эти два месяца. В июле, августе, да и в сентябре Лондон пуст. Кроме того, в шкафу и в столе у меня полно всяких серебряных вещиц — дорогих мне как память о погибших товарищах. Я не могу их никому доверить. Банковские сейфы не выношу, с ними одна морока. Вы явились как по заказу. Вам здесь будет хорошо. Каждое утро сюда будет приходить весьма некрасивая толстушка. Жена управляющего домами — Мэри. Она убирает в квартире. Она же и встретит вас здесь в субботу. Надеюсь, квартира вам понравилась. Поскольку я уезжаю, а вы сейчас без жены, можете себя чувствовать абсолютно свободно, я по возвращении спрашивать вас ни о чем не стану. Надя — чудесная женщина, князь. Я уверен, она ждет вас, и вы уедете к ней, раньше чем в Нью-Йорке наступит зима. Зимы там отвратительные, ужасные. Русские.
Репнин сказал, что поездка к жене в Америку для него маловероятна. Вряд ли удастся. К счастью, она там с теткой.
Ордынский вдруг остановился посреди комнаты и молча, с удивлением уставился на Репнина. Кто знает, о чем он думал, но явно был растерян.
Затем, снова придя в себя, прибавил, что все в абсолютном порядке. Репнин спокойно может сюда переехать в субботу. Мэри будет его ждать и передаст ключи. Ордынский сказал ему адрес и номер телефона. Плату за квартиру пусть вносит на его имя ближайшему агенту, Мэри его знает. Назвал сумму. Квартплата оказалась небольшой.
Словно что-то припомнив, Ордынский заметил: по его возвращении им надо будет встречаться почаще. А вообще, он очень рад, что смог Репнину помочь. Удивительное стечение обстоятельств, но ему приятно. До его возвращения лучшего и искать не надо. Когда он вернется, они попробуют предпринять что-либо поумнее, чем то, что было до сих пор, и, конечно, не с англичанами. Нехорошо, что Репнин не сообщил ему в свое время об отъезде жены в Америку.
Растроганный и смущенный, Репнин пробормотал, что пан Тадеуш сделал для него и так слишком много. А до тех пор, как он вернется, здесь многое может измениться. Главное, у Репнина на эти два месяца в Лондоне будет крыша над головой. Отказ деревенских хозяев явился для него полной неожиданностью. Он очень ему благодарен. А к тому времени, может быть, и в его жизни произойдут перемены, хотя он, конечно, не смог бы вот так, на два месяца съездить в Россию.
После этих слов, словно договорившись, они оба умолкли, больше ни о чем друг друга не спрашивали, а осматривая комнаты, похлопывали один другого по плечу и долго держались за руки при расставании. Как актеры на сцене.
Спускаясь вместе с Репниным по лестнице, Ордынский как-то принужденно улыбался. В Польше, сказал он, с тех пор как она снова имеет дело с Россией, неспокойно. Время от времени мы задаемся вопросом, не лучше ли бы нам было с немцами? А что на это ответить — он и сам не знает.
Услышав такое, Репнин остановился, но потом тоже улыбнулся. Он знал — во время войны Ордынский был на стороне русских. К тому же Ордынский никогда не говорил всерьез.
Он отказался от предложения поляка отвезти его обратно на машине. К чему это? Не надо. Дорогу он знает. До Доркинга идет автобус.
Затем они сердечно распрощались. Поляк провожал Репнина взглядом, пока тот не свернул за угол возле универмага, в маленькую узкую улочку, где некогда располагались господские конюшни. Конюшни были перестроены в дома для молодых супружеских пар.
Возвратившись в свое жилище на шоссе, ведущем в Доркинг, Репнин обнаружил на столе письмо. Думал, оно из Америки, а оказалось — из Ричмонда. Это было приглашение на уик-энд от леди Парк. Репнин сразу же написал ответ и отнес его на почту в Доркинг. Он очень извиняется. В субботу вынужден переезжать в Лондон. Сообщает свой новый адрес. Затем звонит Джонсу. Однако Джонса в конюшнях нет.
В субботу рано утром Репнин отправил багаж в Лондон, на свой новый адрес. А около девяти прибыл туда и сам на такси. С собой привез лишь один чемодан. Вид чемодана вызывал у него смех. Чемоданы неустанно путешествовали за ним по Лондону. В десять часов он позвонил в квартиру. Ордынский уже уехал.
Дверь открыла поджидавшая его горничная Ордынского — Мэри. Это была пожилая англичанка, очень полная. Она сказала, что вещи его прибыли. Сказала также, что ее зовут Мэри. Репнину при этом подумалось, что все горничные в Лондоне почему-то зовутся Мэри. В доме было чисто. Завтрак стоял на столе.
Если он хочет, Мэри может покупать ему все, что потребуется по дому. Она всех вокруг знает. У Ордынского работает второй год. Ей сказано, что за половину рабочего дня она будет получать с него три с полтиной, он также будет платить за нее страховку. Ее это устраивает. Во второй половине дня она подрабатывает в другом месте. У нее больной муж. Детей, слава Богу, нет.
Новая квартира сразу же понравилась Репнину. Доставшаяся ему от пана Тадеуша служанка не походила ни на русскую, ни на англичанку. Толстая, совсем круглая, но очень аккуратная и старательная. Она была бедна, но держала себя так, словно служит у какого-нибудь лорда. О себе сообщила лишь, что живет с больным мужем. Ордынский устроил ее мужа управляющим в муниципальный жилой дом, где находятся квартиры и ателье художников, тут поблизости.
Репнин заметил, что она может приходить по утрам, когда ей удобно, а что до него самого, то он, особенно летом, встает очень рано. Он даст ей ключи. Она может все закончить до завтрака и быть свободной. После завтрака он обычно тоже уходит.
Поймав ее испуганный взгляд, добавил — на ее жалованье это не повлияет. Она будет получать все, что положено, за половинный рабочий день. Наоборот, ему даже будет приятно остаться одному в доме. Ему нужен покой для работы. Тишина. Полная.
Выслушав его, она удовлетворенно улыбается. В первый же день в его новой квартире звонит телефон. Говорит Джонс. Репнина разыскивает леди Лавиния. Спрашивает, как это следует понимать. Ему отправлено жалованье за июль, он его не взял и покинул Доркинг посреди месяца. За самовольное прекращение работы можно угодить в тюрьму. Джонс сообщил старой графине его новый адрес. Пусть сама решает, что дальше делать.
На это Репнин отвечает, что ему неожиданно было предложено освободить комнату. Попросили срочно выехать, вот он и выехал. У него только одна просьба, чтобы последили за письмами на его имя из Америки. Чтобы письма не затерялись. О перемене адреса он уже заявил в Доркинге на почте.
Через некоторое время Репнину в его новую квартиру звонит секретарша графини. Смеется в трубку: леди Лавиния ужасно сердится. Его искали повсюду. Леди Лавиния желает поговорить с ним лично.
Тогда в трубке слышится голос старухи. Почему он уехал? Бросил работу, без предупреждения. Русские, очевидно, неспособны работать как следует, они легкомысленны, сами себе вредят. Она даже слышать не хочет о каком-либо ввозе в Англию русских скакунов. Просит его на следующей неделе позвонить ее родственнику. С нее хватит этих сумасбродных идей.
Затем снова трубку берет секретарша.
Говорит, что на следующей неделе возвращается сэр Малькольм. Он будет решать дальнейшую судьбу Репнина. Леди Лавиния просит его не докучать ей в дальнейшем своими проблемами.
Секретарша передает привет графу Ордынскому. Она не знала, что Репнин живет в его доме. Ордынский — настоящий кавалер. Она от него в восторге. Он защищал Лондон. Истинный джентльмен.
Записал ли он номер телефона канцелярии сэра Малькольма? Теперь уж пусть сам с ним связывается.
Она продолжала что-то болтать, но Репнин опустил трубку.
Начало августа в Лондоне ознаменовано началом летних отпусков. Уход из конюшен графини Пановой именно в это время, бесконечные телефонные звонки и угрозы, в том числе от Беляева, окончательно добили русского эмигранта, почувствовавшего себя словно в тюрьме. Князь превратился в бродягу. В жулика. В безработного, уклоняющегося от любого дела. Как и большинство русских людей, Репнин обладал железной волей, вспыльчивостью и был нетерпелив, а тут вдруг как-то ослаб. Его воля сменилась тоской и печалью, он с отвращением думал о неудачах, которые преследовали его в Лондоне. Телефонные разговоры, особенно разговор со старой графиней, явились каплей, переполнившей чашу желчи, которую Репнин вынужден был выпить. Так принято говорить. А по сути дела, это глупость. Капля может вытеснить из чаши только одну каплю, и не может опустошить ее всю. Чаша как была, так и остается полной.
События августовских дней сделали Репнина слепым и глухим ко всему окружающему. Он бессмысленно, как помешанный, слонялся из угла в угол по квартире Ордынского. Направо-налево, шаг вперед, два назад. Переставлял стаканы, чашки, перекладывал бумаги, книги, искал местечко, где мог бы спокойно сесть, подумать, решить, что делать дальше. Был настолько убит преследующими его неудачами, окружающей ложью, постоянными обидами, какими-то подозрениями, что первые три дня августа вообще не выходил из дому.
Мэри — та Мэри, что приходила убраться в квартире, видела все, это, наблюдала за ним и старалась не попадаться ему на глаза. Передвигалась по квартире бесшумно, словно в доме тяжелобольной.
Репнин был поражен, найдя некоторое утешение там, где меньше всего ожидал. Случайно, в чемодане он обнаружил деньги, оставшиеся со времени игры на скачках. Значительных скачек больше не предвиделось, и он успокоился, что теперь сможет протянуть до октября. Сохранилась у него и некоторая сумма в банке. А найдя еще сто фунтов в альбоме, подаренном ему графом Андреем, он даже рассмеялся.
В последующие дни, во всяком случае так ему казалось, жизнь его изменилась, да и он сам, обретший крышу над головой, без жены, начал меняться. Стал спокойнее, словно остался один на свете. Совсем один. Совсем другой человек. Замечал, что становится холодным, чувствовал прилив сил. Как будто переселился в этот дом из какого-то другого мира и был уже не самим собой. Не таким, как прежде. Стал другим Репниным, на которого время от времени сам поглядывал со стороны, тайно, с удивлением. Это был человек, распрямивший плечи. С другой внешностью. Другого возраста. Человек, пришедший в этот дом Репниным, сменившим другого Репнина, какой существовал раньше.
Он рано вставал. Шел купаться на озеро в Гайд-парке. Потом возвращался завтракать. Мэри, окончив уборку, уже уходила. Он раскладывал свои вещи, одежду, обувь, разбирал чемодан, просматривал старые письма и рвал их. Потом писал письмо Наде.
Писал длинное письмо в Америку. Раз пять рвал его и начинал снова. Как будто Надя оттуда, из-за океана наблюдает за ним, как будто своими огромными круглыми, как солнце и луна, глазами видит все, что здесь происходит, он, сбитый с толку, спрашивал себя, что может он сказать жене о себе, о своей жизни, теперь, когда остался один? Что расскажет ей о старой графине, о произошедшем с ним в Доркинге? И приходил к выводу, что было бы лучше обо всем этом умолчать. Их разделяет сейчас огромный океан.
Смешней и непривычней всего в этой квартире было то, что со стены постоянно глядели на него три Наполеона.
Поселивший его у себя Ордынский обожал Наполеона. То ли в шутку, то ли вследствие внутренней потребности поляк ежеминутно упоминал Наполеона и без конца говорил о нем. Как о величайшем полководце. Величайшем французе. Величайшем человеке. Величайшем европейце. Самом большом друге Польши.
С первых дней знакомства Репнин и Ордынский часто препирались по этому поводу, поскольку Репнин не любил императора. И, вероятно, как раз поэтому Ордынский не упускал случая, чтобы не кольнуть Репнина, вспоминая Наполеона, который победил русских и вступил в Москву. Сейчас в квартире Ордынского Репнина просто преследовал трижды повторенный Наполеон с упавшей на лоб прядью волос.
Он подумал, не снять ли портреты и не убрать ли их в шкаф до приезда хозяина, с глаз долой. Или перевернуть лицом к стене, или закрыть чем-либо. Но решил, что на такое, в чужой квартире, он все-таки не имеет права. К тому же, что бы об этом подумала Мэри?
Vive l’Empereur!
Было абсолютно недопустимо, невозможно, чтобы Надя узнала о том, что произошло у него со старой графиней, но Репнин, размышляя о случившемся, видел все как-то со стороны, будто актер, и мог поклясться, что разыграл некую сцену в некоем театре.
Как?
А так. Будто случилось это с кем-то другим.
Он уже написал пять длинных писем, и выходило, что пишет только о висящем на стене Наполеоне. С каждым разом письма становились все длиннее, и он все яростнее их рвал.
Шестое, которое он таки не порвал и решил отнести на почту, было самым длинным.
Измученный и уставший Репнин, наконец взяв письмо, отправился на почту. Вместо того чтобы написать жене о себе, он все его посвятил Наполеону. Капля переполнила чашу. Так это говорится. Он ничего не рассказал Наде о графине. Лишь в нескольких словах коснулся своей жизни. Впрочем, о чем он мог ей сообщить?
Он намеревался отправить письмо с центрального почтамта, неподалеку от собора святого Павла, который работает круглосуточно, но в последнюю минуту порвал и это письмо. Потом написал еще одно, предназначенное только для Нади. Кроме нескольких слов об Ордынском, оно все состояло из нежнейших излияний. Это было самое нежное письмо, посланное им в Америку. А в ушах у него неумолчно звучал чей-то голос и мешал писать: «Ней воскреснет, воскреснет!»
Прежде чем снова пойти на почту, он долго сидел, глядя на три портрета Наполеона. Он был бы счастлив, если б мог просто выбросить их в окно. На узкой улочке было спокойно и тихо и идти никуда не хотелось. Хоть район Челзи находится в центре города, населяют его не торговцы, а молодые, романтичные художники. Большинство живущих здесь молодых пар — актеры, литераторы — богема, веселые люди, похожие на парижан. В тот час на улице, под его окнами вообще никого не было. Дома, открытые окна, закрытые двери, мостовая — все безмолвствовало… Все казалось погруженным в сон, мертвым. Репнин стоял у окна, выглядывая из-за занавески.
А по ночам этот район Лондона оживал — молодой, шумный, веселый. На крылечке каждого дома были выставлены или высажены цветы. Возле одной из калиток прямо на улице стоял огромный, новый унитаз, наполненный землей, в котором тоже росли цветы.
Как памятник? Что бы это могло обозначать?
Собираясь на почту, Репнин смотрел в окно, на окружающий мир, а на него смотрели со стен три Наполеона.
Он никак не мог заставить себя выйти из дому. Было уже четыре часа, когда наконец он решился пойти на почтамт, чтобы отправить письмо. Взглянул на часы. В ту же секунду зазвенел колокольчик.
Репнин решил, что это, конечно, к Ордынскому. Посмотрел сквозь жалюзи. У двери стояла молодая дама. На голове у нее была широкополая соломенная шляпа. На носу — огромные черные очки. Он едва ее узнал. Это была его юная соотечественница, вышедшая замуж за старого шотландца.
Когда он открыл дверь, она громко рассмеялась. Не терпелось, мол, посмотреть, куда его поместили. Жаль, что он не приехал в Ричмонд на уик-энд. Надеется, в следующий раз приедет. Будут кататься верхом по ричмондскому лесу.
Обходя комнаты и разглядывая книги, для чего даже приседала на корточки, она сообщила, что оставила машину возле станции подземки, в соседнем сквере. Там ее будет ждать Пегги. Они с Пегги сейчас очень подружились. Она очень ее любит. Госпоже Петерс удалось вызволить дочку из Ирландии. Забрала ее, так сказать, от мужа, и Сорокину вернули мундир. Его послали в Берлин. Пегги поедет к мужу. Они любят друг друга. Они — это Пегги и Константин. Генерал Петряев, по наговорам своей жены, хочет их разлучить. Они этого не допустят. Они — это сэр Малькольм и она. Сорокин снова офицер королевского воздушного флота. Никто не смеет коснуться его супруги. Сорокин перешел в католичество. Католичка теперь и Пегги. Это счастливая молодая пара.
Ольга Николаевна болтала, пританцовывая вокруг чемодана. Рядом стояла длинная шеренга поношенных репнинских туфель. Она перепрыгнула через них, а заодно и через самовар.
Репнин был растерян. Тогда она подошла к нему, обняла и прошептала: Kiss me. Потом еще крепче сжала объятия и, закрыв глаза, тихо повторила то же самое несколько раз, не по-русски, а по-английски.
ОГРОМНЫЙ ШОТЛАНДЕЦ
Рано утром в понедельник, на следующий день после визита молоденькой соотечественницы Репнину сообщают из Доркинга, что сэр Малькольм Парк возвратился из Парижа и Репнину следует явиться в его канцелярию, в Лондоне, в одиннадцать часов. Дело важное и не терпит отлагательства.
Называют адрес. Номер телефона канцелярии. (Этих номеров в телефонном справочнике нет.)
Прежде чем отправиться, Репнин звонит туда и уточняет, правильно ли он все понял. С ним говорят какие-то женщины и мужчины. Они подтверждают, что все точно, и указывают станцию подземки, ближайшую. Тогда Репнин заверяет их, что будет в назначенное время.
В то утро, сам не зная отчего, он снял со стены в квартире Ордынского все три портрета Наполеона. Затем оделся в костюм Эдуарда VII, вернее в костюм, какие были в моде во времена этого короля. Аккуратно выбритый и отутюженный, он отправился взглянуть в глаза старому шотландцу, владеющему плантациями на острове Цейлон.
Чтобы признаться, если старик уже все знает, но только в том случае, если он уже знает, что жена ему неверна. Изменяет с ним, бездомным русским князем, который годится ей в отцы. Что она неверна этому огромному, прекрасно сложенному сэру Малькольму, который по возрасту мог бы быть ей дедушкой.
Разве такое возможно?
Возможно, и по ряду причин, а Репнину кажется, прежде всего потому, что он живет теперь в доме, где на стене висят три портрета Наполеона, а еще вероятней потому, что в мире многое переменилось.
Правда, сейчас, в Лондоне, он только русский эмигрант, никто и ничто, живой труп, о чем его шотландскому благородию хорошо известно. Да, он белый русский эмигрант, хотя стал им только потому, что оказался в Лондоне, ибо Красная Армия взяла верх. La grande armée[33] — в настоящее время Красная Армия. И скрывать тут нечего. Ольга Николаевна сама пришла и отдалась ему. Призналась, что решилась на это еще в Корнуолле. Ну и что теперь делать?
Понурый, разбитый, как после утомительного рабочего дня в школе верховой езды в Милл-Хилле, Репнин плетется к ближайшей станции метро, рядом с театром на площади Slone.
Он теперь не чувствует себя безработным в Лондоне. Не вынужден выпрашивать работу. У всяких шотландцев. Он теперь играет на ипподроме. Проиграл на скачках — решил ставить на рысистых. Живет безмятежно, а что будет в сентябре — подумаешь, какое дело. Будь что будет. Во всяком случае, его самого на этом свете уже не будет. А до того времени можно неплохо пожить. Имеющиеся у него деньги он заработал честным трудом, не попрошайничал. По милости скакунов, которые, вероятно, сжалились над бедным эмигрантом. Этого стыдиться не следует. Они не станут измываться над ним, как старая графиня.
Что понадобилось от него Парку?
Поди-ка не начнет расспрашивать его о своей супруге?
Может, и начнет, но тем не менее: La grande armée — сейчас русская армия.
Это точно: он эмигрант, он принадлежит белой армии, разбитой, он не имеет права гордиться победами Красной Армии. Он служил в армии, которая была игрушкой в чужих руках, которую снаряжали англичане, американцы, французы, итальянцы, греки и даже японцы. А сражалась она против русских же людей и теперь развеяна по всему миру, словно мусор. Во время революций случается всякое. Всякое случалось и в Кронштадте. И все же Парк должен признать: та, белая армия прежде была увенчана орденами Святого Георгия всех четырех степеней, пока собственноручно не совершила самоубийство. Она заплатила за все своими жертвами и слезами. Но это в прошлом. Прошлое.
О чем изволит сейчас разговаривать с ним его шотландское благородие? О женщинах? О браке?
Для русского человека секс вовсе не основа основ. Надо молчать. Его, князя, Лондон превратил в мелкую сошку, в счетовода у каких-то седельников, сапожников, обувщиков, в носильщика, в конюха. Что надо от него этому исполинскому шотландцу? Хочет поговорить о женах? Но об этом не разговаривают. Может, он хочет предложить ему новую работу?
Но что бы он ему ни предложил, как бы ни унижал в дальнейшем и ни надувал его Лондон, существует та, другая, не белая, а красная армия, к которой, как это ни странно, князь все-таки душой принадлежит. Армия — победительница. Жаль только графа Покровского. Что за службу ему там предложили? Да, да, а Репнину не хотелось бы лишь отвечать на вопрос о том, правда ли, что сэру Малькольму изменяет жена. Но что делать? Она учит русский язык. Разве этого не достаточно?
А та битая, несчастная белая армия была частью России и говорила на очаровательном языке. На русском. На языке Пушкина. Лучше бы шотландцу ни о чем его не спрашивать. La grande armée сейчас — российская армия.
(Репнин упустил из виду, что Ольга Николаевна, предлагая ему себя, воспользовалась не русским, а английским языком.)
Размышляя о том, что шотландец будет расспрашивать его как своего брачного «помощника», Репнин испытывал чувство стыда, и оно не покидало его всю дорогу, пока поезд метро мчался к станции Святого Павла. От смущения, что ему придется разговаривать на подобную тему, Репнина бросило в жар и, сидя в вагоне, под землей, он побагровел, сразу став похожим на английского священника, которого душит тесный воротничок; такой воротник английские священники называют в шутку «собачьим ошейником». Dog’s collar.
Сидевшие напротив пассажиры вполне могли заключить, что перед ними — пьяница, у которого к горлу подступает тошнота, и что он таращит глаза, боясь, как бы его не вырвало. О чем станет спрашивать Парк? Этот вопрос не давал Репнину покоя, вызывая не страх, а ощущение стыда. По возрасту он годился молодой женщине в отцы. А шотландец — в дедушки. Разве это не смешно? Ему хотелось поскорей остаться с Парком с глазу на глаз.
Здание, адрес которого ему дали, находилось неподалеку от собора святого Павла. Старинный особняк в окружении высоких современных новостроек производил странное впечатление. Он выглядел будто привидение, явившееся из якобинских времен. Пока Репнин шел к калитке, он никого не встретил. Двери можно было дать лет двести. В доме было четыре этажа. Рамы огромных английских окон подымались и опускались подобно гильотине. Над входной дверью имелся навес, который в Лондоне называют «капюшон». Hood.
В двух шагах отсюда располагалось издательство, где совсем недавно Репнин получал книги.
Ему вспомнился чемодан.
Между тем дворик, в котором он очутился, представлял собою идиллический уголок старого Лондона. Вдоль устланной плиткой дорожки стояли пустые мусорные урны, явно никем не употреблявшиеся. Они были чистыми и сверкали словно серебряные. Деревянные балконы обвивали гирлянды цветов, как два века назад. Посреди двора из каменного фонтана журча струилась вода.
В вестибюле на прикрепленной к стене табличке он прочитал фамилии арендаторов. Несколько издателей, два адвоката и сэр Малькольм. Названный редактором какого-то шотландского журнала, издаваемого обществом охотников.
Репнин не знал, что Парк, кроме этой, имеет еще две конторы, но в другом, более аристократическом районе Лондона, где целая улица состоит из прекрасных особняков, имеющих форму полумесяца. Crescent. Поднявшись на второй этаж, он через двустворчатые двери вошел в приемную канцелярии Парка, где сразу же ему сообщили — его ждут. В первой комнате он увидел двух молодых служащих. Из второй доносился ритмичный стук пишущих машинок. Секретарши сэра Малькольма были тоже молодыми и хорошенькими. Проводив его к Парку, обе мгновенно исчезли. В окно был виден собор святого Павла. А когда Парк предложил ему сесть в огромное кожаное кресло, Репнин, оглядевшись, заметил, что стены увешаны фотографиями беговых коней и рысаков.
Сел и сэр Малькольм.
Взглянув в окно, Репнин понял, что находится где-то неподалеку от того перекрестка, куда еще недавно сносил книги для магазина, который покинул. В Лондоне каждое происходящее с ним событие является неким продолжением предыдущего, и сам он, казалось, существует только для того, чтобы все время что-то продолжать. Сэр Малькольм убрал со стола бумаги, но не закурил и не предложил закурить Репнину. С тех пор, как Репнин его видел последний раз, сэр Малькольм сильно изменился. Прошло слишком мало времени, чтобы так постареть. Он очень сдал после Корнуолла. Стиль его одежды был прежний, но в лице появилось что-то новое. Он выглядел очень усталым. Он был такой же длинноногий, на нем были те же знакомые брюки и клетчатая рубашка, но он сутулился, чего прежде никогда себе не позволял. Щеки отвисли и приобрели цвет мяса убитого оленя. При разговоре рот его оставался полуоткрытым. В этом лице ничто не напоминало сейчас вырезанный из дерева символ Солнца, его скорее можно было бы сравнить со слепком полной Луны, когда ее начинают застилать облака. Парк уставился на Репнина своими огромными, белесыми глазами. Смотрел холодно.
Потянулся рукой за лежащей в пепельнице пустой трубкой, однако не закурил. Его родственница, сказал, отказывается от ввоза скакунов из России. А он сам — нет. Дело в том, что он намерен осуществить свою давнишнюю мечту. Он полагает (I think), что Репнин мог бы в этом помочь. Репнин ему понадобится, когда кони будут доставлены в Англию. Эти кони произведут фурор. Речь идет не только о барыше, цели скорее чисто спортивные. Дело в том, что русские скакуны внесут нечто совсем новое в организацию скачек. И в Англии, и в Шотландии. Ничего подобного не знали ни Ньюмаркет, ни Эскот и ни Эпсом. Что об этом думает Репнин? Он давал уроки верховой езды в Милл-Хилле.
Глядя на Парка, Репнин вдруг увидел перед собой портрет изображенного в красном мундире славного губернатора Гибралтара, который не сдался врагам, защищая крепость. Репнина он удивил. Удивил в полном смысле этого слова. Почему он так увлечен тем, что сейчас сказал? Этим приобретением русских жеребцов?
И все-таки у него отлегло от сердца. Репнин даже повеселел — Парк не расспрашивал ни о своей, ни о его жене и не докучал ему, как это обычно делали другие, назойливыми предложениями выпить или закурить, хотя Репнин постоянно всем твердил, что не курит. Беседовать с величественным шотландцем было скучно, но Репнин отвечал ему очень учтиво. Сказал, что сомневается, насколько удачно избрана его кандидатура для подобной работы. Никогда прежде ни о чем таком он не думал. И не уверен, сможет ли сказать по этому поводу что-либо заслуживающее внимания.
Поскольку сэр Малькольм молчал, Репнин продолжал говорить, только чтобы выказать этому старому колоссу свое доброе расположение. Он некогда разбирался в русских скакунах и в скачках, которые устраивались в Санкт-Петербурге, но все это было так давно. Посещал он и скачки в Париже, и полагает, что сэру Малькольму бо́льшие услуги мог бы оказать специалист-парижанин. По его мнению, Париж нынче главный конкурент Лондона в этом отношении. Впрочем, он думает (I think) — русские кони действительно произведут фурор в Лондоне.
Парк положил трубку обратно в пепельницу.
Он нахмурился. Конечно, нынче Париж главный соперник Лондона в смысле скачек, но это временно. Постоянные победы английских скакунов успокоили Лондон, и кони здесь просто избалованы. Они потеряли форму. Утратили выносливость. Но все должно измениться. Сейчас опасность грозит из Ирландии. Главные соперники — ирландские кони, и, по мнению Сорокина, которого Репнин знает и который только что вернулся из Ирландии, соперники весьма серьезные. А победа ирландцев означала бы позор для Англии.
Надо ли понимать слова Репнина так, что он навсегда отказывается где-либо служить? Парк пригласил его с целью побеседовать и выяснить, что произошло в Доркинге. Леди Данкен говорит, будто он самовольно оставил свое рабочее место и на него следовало бы подать в суд. Джонс утверждает, что Репнин погубил ту молодую ирландскую кобылку. Она проиграла скачки. Он, Парк, очень об этом сожалеет. Он бы хотел ему помочь. Эмигрантская судьба не сахар.
На это Репнин отвечает, что отказался от жалованья за июль, которое ему было послано с запозданием, и, следовательно, считает излишним дальнейшие разговоры о Доркинге. Он не намерен возвращаться на службу к леди Данкен. Охотнее бы согласился вместе с бывшими польскими полковниками чистить серебро и мыть посуду в «Дорчестере».
Огромный шотландец смотрел на него хмуро.
Как ему будет угодно. Что до Парка, то он еще в Корнуолле, узнав его судьбу, обещал свою помощь. Пытается помочь и сейчас, но, оказывается, это не так-то просто. Впрочем, план ввоза русских коней пока что висит на волоске. Одного-единственного слова графа Покровского было достаточно, чтобы те безумцы в Москве все испортили. Однако это не значит, что Парк откажется от своих намерений и не будет предпринимать дальнейшие шаги, чтобы отрезвить этих сумасшедших, потому что он, Парк, знает и любит Россию, на стороне которой участвовал в двух войнах. Русский народ — хороший, испорчены только русские господа. Во всяком случае, ему хотелось бы вернуться к разговору с Репниным и участвовать в продолжении его судьбы. Ибо и судьба имеет продолжение. У него есть еще одно предложение. Он предлагает Репнину место служащего в своей конторе. Будет получать то же жалованье, как если б занимался конями. Первое время. Но в дальнейшем оно будет расти. Кроме того, Парк берет на себя оплату квартиры. Завтра через адвоката Репнин получит соответствующее письмо. На этот раз на предложение ему следует ответить письменно.
Тогда Репнин, как-то странно улыбаясь, отвечает, что он охотнее всего вообще бы исчез из Лондона, но теперь, случайно, обрел крышу над головой и поэтому о предложении Парка подумает. Сначала он еще раз попытается продать свои фотографии медвежьей охоты в Сибири. Ему сказали, что книгу эту намерены купить. Если сэр Малькольм согласен, он бы сообщил ему свое решение в сентябре. В данное время он затрудняется окончательно ответить на это предложение. Его выгнали из квартиры и со службы в Доркинге. То и другое сделали почти без предупреждения, неожиданно, и он вынужден был срочно съехать. Он попытается сделать так, чтобы подобное не повторилось.
С удивлением он заметил, что при этих словах шотландец ухмыльнулся, хотя постарался скрыть свою ухмылку. Хорошо, сказал сэр Малькольм, подождем до сентября. Речь идет об организации нового, прямого сообщения по морю между Англией и этими сумасшедшими в Москве. Гулль — Ленинград. Тут и для Репнина найдется кое-какое дело. Он ему нужен.
Затем Парк спросил о Наде. Потом подошел к шкафу и вынул две книги, явно для кого-то приготовленные. Попросил Репнина их прочесть. Тут описаны морские пути между Англией и Санкт-Петербургом, в прошлом. А еще лучше, если, мол, Репнин пойдет и взглянет на ту контору и кафе при ней, где некогда были заключены первые договоры балтийских судовладельцев и английских торговцев относительно сообщений на Балтийском море. Baltic Exchange. Это имя получит и его новый корабль. Это очень романтическая история. Он велит секретарше подготовить для Репнина рекомендательное письмо. Разрешение на посещение судна. Он, Парк, на днях возвращается в Париж. Они с генеральшей Барсутовой обивают пороги русского посольства в Париже. Прикладывают все силы, чтобы втолковать этим психам, что граф Андрей ни в чем не виноват, что Покровский во время революции еще ходить не умел, что родители увезли его из России грудным ребенком. Помимо всего прочего, он французский подданный. Русские не имеют на него никаких прав. Он думает (I think) даже, что эти московские безумцы должны за многое благодарить его, Парка. Он, Парк, им еще пригодится.
Он снова советует Репнину посетить балтийские канцелярии и морской музей. Парк полагает, что англичане, и шотландцы, конечно, и шведы на Балтийском море должны чувствовать себя как в родном доме. Он, Парк, это море хорошо знает и любит его. Если Репнин пожелает, он предоставит ему возможность взглянуть своими собственными глазами на горячо любимый им Санкт-Петербург. Об этом несколько раз напоминала ему его супруга. Она учит русский язык. Он не имеет ничего против этого, хотя сам не любит Пушкина. Ему, Парку, не нравится Пушкин, этот опиум для русского народа. Если уж им так нужна поэзия, лучше бы любили Лермонтова. Он любит Лермонтова значительно больше, чем Пушкина. Может, потому, что Лермонтов по происхождению шотландец? — прибавил и покраснел от смущения.
Посещение Парка, вероятно, на этом бы и завершилось, если бы огромный шотландец вдруг, как бы ни с того ни с сего, не задал Репнину вопрос, который застиг того врасплох, изумил и вывел из себя. Сэр Малькольм спросил, известно ли Репнину, что граф Андрей в Париже появлялся в форме русского офицера и состоял на разведывательной службе у генерала Мюллера. Он, конечно, очень извиняется, но хочет уточнить у самого Репнина — не служил ли и он в то время в штабе Деникина? Это очень важно. От этого зависит сейчас судьба Покровского. Парку это необходимо знать. Репнин может рассказать ему все начистоту и о себе, и о графе Покровском. Англичане умеют хранить тайну.
Побагровев, не скрывая, что оскорблен старым шотландцем, Репнин быстро заговорил. С улыбкой, желчной.
Зачем это ему понадобилось? — сначала спросил глухо.
Затем, отвечал сэр Малькольм, что власти здесь расспрашивают его о Покровском, да и о Репнине тоже. Подозревают, что оба питают какие-то странные симпатии к тем безумцам в Москве.
Репнин смотрел старику прямо в глаза горящим взглядом, будто готов броситься и схватить его за глотку. Однако вскоре его взор угас. Поблек и словно растворился на внезапно побледневшем лице. С графом Андреем, сказал Репнин, он на подобные темы никогда не разговаривал. Что же до него самого — он не скрывает и никогда не скрывал своих симпатий. Он продолжает любить Россию.
Парк пристально смотрел на Репнина и тоже улыбался. И все же, сказал немного тише, князь, вероятно, не может испытывать симпатии в России к тем, которые натворили там черт знает что, допустили столько мерзости, ужасов, не укладывающихся в голове насилий. И он должен в этом признаться. Как может князь все это одобрять? Например, он, Парк, не мог бы жить в стране, где нет свободы — свободы печати, свободы слова, свободы мысли.
Что касается его, отвечал Репнин, то он никогда не одобрял того, о чем сейчас было сказано. А если речь идет о свободе, то разговор об этой даме, в честь которой по всему свету воздвигнуто столько памятников, слишком бы затянулся. Лучше его не начинать. Репнин бы хотел сказать лишь одно: человек не имеет права на измену и предательство. Не имеет права служить чужеземцу. Никогда. А несправедливости в мире всегда хватало, и конца ей не видно. Революция — это не увеселительная прогулка. Ней любил Францию, столько раз был ранен, защищая ее. И не требовал от жизни бог весть что. Даже верности собственной жены. А когда Франция Людовика приговорила его к расстрелу, он сам скомандовал залп. Другие революционные маршалы поцеловали руку короля. Что же до Репнина, он прежде всего русский и должен сносить свою судьбу. Отец хотел пристроить его секретарем к Сазонову, когда скончался Бенкендорф, русский посол в Лондоне. Дядя мечтал, что он будет опытным инженером на его сибирских рудниках — кто и что только не хотел из него сделать. Попав в штаб Брусилова, Репнин неожиданно стал солдатом. Прапорщиком. Брусилов остался в России, а он не остался и не намерен более что-либо предпринимать и менять в себе. Будет таким, как есть, до конца. Для него все, что произошло в России, представляется каким-то страшным сном. Но сейчас Этот сон явно становится лучше. Вот и все. Сон стал лучше!
Вероятно, чтобы хоть несколько успокоить его, шотландец начал расточать похвалы царской армии и заметил, что вначале, во время первой мировой войны, у русских все шло прекрасно. Артиллерия Иванова гремела, подобно грому. Брусилов разбил неприятельскую армию в пух и прах. России надо было до конца держаться Англии, и все было бы хорошо. Вместе с Англией Россия бы торжествовала победу.
А Репнин уже раскаивался, что пустился в болтовню со стариком, и укорял себя за бессмысленный диалог с этим шотландским верблюдом. К чему он? После того, что произошло с Покровским, он не ожидал подобного разговора, но не хотел спрашивать, чего от него добиваются. Репнин поднялся, давая понять, что намерен прервать беседу. Произнес свою обычную фразу: все в прошлом. Все уже давно прошло. А когда шотландец еще раз повторил, что останься Россия до конца вместе с Англией, ей было бы лучше, Репнин иронически улыбнулся.
Он не верит, не верит, что для России так было бы лучше и что это могло бы ее спасти.
А когда шотландец вдруг заявил, что, по сути дела, Россия изменила в войне союзническим договорам, у Репнина кровь бросилась к голове.
Да, да, но вопрос лишь в том, кто из союзников кого предал? Да, в начале войны Иванов гремел со своей артиллерией как гром. Мы спасали Францию. Брусилов повел на бойню миллионы солдат, чтоб вовлечь в войну еще одного союзника — Италию. Хорошо, хорошо. Ура нашим верным союзникам! Верным союзникам? А у союзников и во время первой мировой и во время второй войны на уме был двойной план. Чтобы Германию направить не на запад, а на восток, на Россию. Чтобы в конце концов за мирным зеленым столом России среди победителей не оказалось.
— Все это — чистый бред! — воскликнул огромный шотландец.
— Нет, это не бред, — спокойно ответил ему Репнин. — Россия на своих плечах вынесла главную тяжесть войны, а когда войну проиграла, мы продолжали стоять по стойке смирно перед царской ложей в Мариинском театре. Нас ничему не научили ни декабристы, ни Пушкин. Мы, царские офицеры, за исключением моего покойного товарища Барлова, продолжали стоять по стойке смирно тогда, когда даже неграмотные казаки на Знаменской площади отказались подчиняться командам. Безумцы и сумасшедшие не те, что сейчас в Москве. А мы.
Парк был явно взбешен. Злобно повторял:
— То, что сейчас говорите вы, бывший царский офицер, очень любопытно. По-вашему, выходит, офицеры должны были стать на колени перед красными знаменами, расстрелять царя и капитулировать?
Парк явно не рассчитывал на такой оборот беседы и смотрел на Репнина с изумлением, особенно после того, как Репнин с усмешкой ответил: да, именно, они должны были сделать нечто подобное. То, например, что сделал Барлов. То, что в подобной ситуации сделали бы декабристы, что сделал бы Пушкин или что сделал Тухачевский.
— А вы не хотите учесть, что сделали красные?
— Они, сэр Малькольм, создали армию. Новую армию, — прибавил Репнин, зардевшись. — Для меня что вы ни говорите, этого уже достаточно. Они спасли Россию. Для меня этого достаточно.
Последние слова Репнина окончательно вывели шотландца из себя. Он закричал театрально, во весь голос: что они спасли? Какую Россию? Проходимцы без рода и племени? Космополиты?
Репнин с удивлением глядел на Парка, но не улыбался. Он вспомнил, что там, в России, у него осталась мать, которая, если верить сообщению Красного Креста, пять лет назад еще была жива. Парк тоже встал и уже примирительно говорил: он понимает — в тот момент царской армии трудно было определить свою позицию, решить, куда податься, направо или налево.
Репнин снова заулыбался: да, да, он и сам давно убедился — отдельный человек, отдельный солдат во время войны, в том числе и гражданской войны, лишен свободы выбора, над ним довлеет некая «географическая» судьба. Лично в его судьбе решающим оказалось то, что в Екатеринодаре в штабе Деникина он случайно встретился с отцом.
У шотландца или переменилось настроение, или ему уже надоели распри — он сказал, что отчасти согласен с Репниным. Ведь еще в Фермопилах произошло нечто подобное. Так постоянно было и в Шотландии. Удивительна судьба солдата. Он сочувствует солдатам. И Шотландия ведь страна солдат.
В Шотландии на протяжении долгих веков народный костюм определял истинную судьбу людей, так было и в его собственной семье, и с ним самим. Лондон это прекрасно понял и использовал в своих целях. Шотландцам запретили носить их одежду, возраст которой исчисляется тысячей лет. С августа 1747 года. А за непослушание их наказывали — выселяли в колонии. Надо признать, это некая магия — быть солдатом. А шотландский народный костюм на мужчине — очень красив. Мы не снимали его по ночам и спали одетые на земле, подложив под себя ветки вереска. Макалистеры вынуждены были переселиться в Канаду. Фергуссоны в знак непокорности украсили свои шлемы подсолнухами и терном. Макниллам не осталось ничего, кроме их низкорослых, лохматых кляч и ратного клича: «Победа или смерть!» Buadh ne Bas! Последний Роуз пал в Африке, в борьбе против немцев. Я его знал лично. Да и вы, русские, имели возможность познакомиться с нами во время Крымской войны, прибавил с гордостью шотландец. Кто знает, доколе бы продолжалась эта беседа о солдатах между огромным шотландцем и Репниным, если бы секретари не напомнили сэру Малькольму, что его ждет новый посетитель.
Несмотря на возражения, Парк распорядился, чтобы Репнина отвезли домой на его машине. Распрощался он с ним, вопреки ожиданию, очень любезно.
Очутившись у своего дома, Репнин вышел из машины и, погруженный в размышления, медленно стал отпирать дверь. Сердце стучало так, будто в нем поселилась певунья птичка. Он решил отказаться от любой службы у шотландца и от приглашений на уик-энды в Ричмонде. Ему все это казалось до крайней степени странным.
Но в тот же самый день он получил письмо, точнее, целую пачку писем от адвоката сэра Малькольма. Кипы бумаг. Описание и фотографии судна, предназначенного для постоянных рейсов на линии Лондон — Ленинград. Технические данные корабля, перечень обязанностей бухгалтерии. Валютная система. Указания по валютным операциям. Список портов следования в том и другом направлении. А в отдельном пакете анкеты, которые он должен был заполнить лично.
Ему предназначалось место помощника (следовательно, он таки помощник) бухгалтера на судне. К анкетам были приложены фотографии предназначавшихся для бухгалтерии кают. А в сопроводительном письме сообщалось, что октябрь он проведет в Шотландии. Следует пройти программу некоего курса и в конце его сдать экзамен. Жить они будут в замке. Предусмотрены и развлечения. Форель. Народные танцы. Одну неделю весь экипаж проведет вместе.
Затем, во второй половине дня к нему пожаловали двое молодых людей, секретари, которых он видел в канцелярии огромного шотландца. Они приехали на машине. Пригласили его посетить судно, которое восстановит регулярную связь с Ленинградом. Которое представляло почти нераздельную собственность сэра Малькольма. Судно уже было приведено в лондонские доки. Стояло на якоре в Гринвиче, недалеко от того дома, где некогда жил Петр Первый и откуда каждый день как простой рабочий шел на судоверфи. Корабль был весь белый и походил на прекрасный фрегат. На палубе и под ней сновали рабочие и что-то доделывали. Репнин проходил мимо них, мимо лебедок и разных приспособлений, словно миллионер, для которого готовят роскошную яхту, очень современную. Чтобы не мешать рабочим, ему посоветовали осмотреть лишь помещение, предназначенное для кассира и бухгалтерии. Оно было небольшим, но устроено со вкусом. На стенах развешаны фотографии Ленинграда, их здесь было так много, что Репнину показалось, будто он шагает по той книге, которую перед отъездом оставил ему граф Андрей. Когда они уже покидали корабль, Репнин услышал, как на судне заработали огромные моторы. Корабль легонько вздрагивал.
На борту корабля металлическими буквами было начертано его имя: Baltic Exchange.
Молодые люди отвезли его домой. Они вели себя крайне учтиво. Но расстались с ним довольно холодно. Сообщили, что в конце октября должен состояться пробный рейс. Они, мол, слышали, что и Репнин получит приглашение.
На следующий день Репнина позвали к сэру Малькольму снова. Просили явиться в одиннадцать, без опоздания. Дело срочное.
Ровно в одиннадцать Репнин снова вошел в канцелярию сэра Малькольма и был тотчас же проведен в библиотеку, где увидел в окно церковь святого Павла, на этот раз залитую лучами солнца. Парк встретил его весело.
Он надеется, что судно Репнину понравилось. Но оно понравится ему еще больше, когда он увидит его на ходу, в пробном рейсе. Скорость и мощь моторов, как у военных кораблей. А Парк рад будет встретиться с Репниным в Шотландии. В Шотландии он проведет целый месяц.
Парк разговаривал еще более любезно, чем накануне. Очень, мол, сожалеет, что им не удастся нынче побеседовать подольше. Репнин, конечно, получил анкеты, которые надо заполнить собственноручно. Хотелось бы получить их от него уже завтра. Этот месяц в Шотландии, который члены экипажа проведут вместе, будет очень веселым.
Репнин заметно порывался что-то сказать.
Наконец, словно чувствуя какую-то свою вину и явно желая избежать ссоры, он заявил, что не хочет, не может принять это предложение — он чувствует себя неспособным исполнять обязанности помощника бухгалтера на судне.
Он твердо решил не поступать на корабль.
Он солдат, и не пригоден для чего бы то ни было другого.
Шотландец смотрел на него холодно и спокойно, но молчал. В конце концов улыбнулся. Встряхнул своей лохматой головой и отвернулся от Репнина.
Тихо проговорил. Ну что ж, ладно. Он тоже солдат и может его понять. И все же просит еще раз спокойно поразмыслить об этом предложении дома. Он хотел помочь ему, поддержать его в тяжкой эмигрантской жизни. Обещал это и своей жене, русской по происхождению.
Репнин залился краской.
Пусть еще раз подумает. Парк завтра снова уезжает в Париж. Должен сказать, что это последний случай, когда он вмешивается в чужие личные дела, которые его не касаются. В дальнейшем он намерен порвать связи и с Комитетом. И с генералом Петерсом. Это последнее, что он пытается сделать для Репнина. Пусть еще раз обо всем поразмыслит дома и, если передумает, сообщит ему.
ПАНЕГИРИК ВО ИМЯ РОССИЙСКОГО ВОИНСТВА
В Англии август — разгар лета. Лондон — пуст, все — на отдыхе. Жизнь оставшихся в городе течет спокойно — на улицах, в парках, в прохладе кинотеатров, в пивных за кружкой пива. Даже автобусы движутся не спеша, спокойно. Спешат лишь поезда метро.
Репнин окончательно решил в октябре покончить со всем и с собой тоже. Самоубийство. Какой смысл дальше жить? Он, как и обещал, хотел лишь увериться в том, что Надя окончательно устроилась у тетки, что она спасена и ей не грозит участь нищенки в Лондоне.
Как только он во всем этом убедится — он уйдет. Иного выхода нет.
Конечно, можно было бы и дальше искать работу, унижаться, поступить, например, ночным сторожем на какой-нибудь склад, уборщиком в зеленную лавчонку или таскать грузы на рынке — и, пожалуй, все. Протянуть год-другой. Но так и не обрести покоя. Ни в каморке на чердаке, ни в лачуге за городом, среди мусорщиков. Даже там. Даже так. Сорокин и Беляев найдут способ его разыскать везде и отнимут у него даже это. Не оставят его в покое. Конечно, все могло бы измениться в его жизни, согни он голову перед Комитетом. Стань он для англичан, как они это называют, полезным (useful).
А иначе какой же смысл жить и каждый день думать об одном и том же? Сейчас, оставшись один, он все чаще терзал себя вопросом: зачем жить? Случалось, целые дни проводил на скамейке в той части Гайд-парка, которую называют кенсингтонской. Сидел в аллее, напротив ипподрома. Сюда ежедневно стекались любители верховой езды. Главным образом девушки, скачущие в мужских седлах, которые преодолевали расставленные на стадионе препятствия, как настоящие жокеи. Бывали здесь и состязания.
Репнин сидел, не сводя глаз с окруженных садами особняков по ту сторону ипподрома. Это были иностранные посольства. Иногда он подходил к ним с другой стороны парка по аллее вековых деревьев, движение транспорта в которой было запрещено и которую с двух сторон охраняли полные собственного достоинства великаны — в огромных шапках и в одежде стражников викторианской эпохи. Вдоль аллеи располагались посольства, начиная от Советского и кончая Израильским. Пешеходам проход не возбранялся.
Репнин в любое время мог войти в Русское посольство. Мог, как русский эмигрант, заявить о своем желании вернуться в Россию. Служащие посольств во время обеденного перерыва обычно выходили в парк, на лужайку и, усевшись в плетеных креслах, наблюдали за ипподромом и всадниками, перелетающими преграды. Репнин теперь часто ловил себя на мысли: надо бы туда пойти!
Да, да, он, может, и пошел бы, если б не Надя, которую только что вырвал из Лондона и отправил к тетке. К тому же после подачи заявления в Советское посольство, ему пришлось бы очень долго ждать разрешения вернуться в Россию. А Беляев и Сорокин, то есть Комитет, в это время нашли бы случай выставить его перед русскими за английского шпиона, точно так же, как уже не раз доносили англичанам на других, выдавая их за русских шпионов. Эта комедия, эта трагикомедия была всем известна и за многие годы уже вошла в обычай, а тем не менее по-прежнему срабатывала.
Репнин был готов и на это, но Надя?
Сибирь?
Ведь случись с ним такое, жена примчалась бы туда, чтобы разделить его судьбу, подобно тем русским женщинам, которые следовали за мужьями в Сибирь в царское время. А ей могли просто не разрешить это сделать.
Нет, на такой шаг он не готов. И его размышления в парке, пока он сидел, глядя на наездников и наездниц, преодолевающих преграды, завершались тем, что он подымался со своей скамьи и медленно, понурясь, плелся к себе домой.
Там его ждала тишина, одиночество и вечерние передачи из Москвы.
Бредя по Гайд-парку, где ему была знакома уже каждая тропинка, каждый куст, каждая из плавающих в пруду птиц, Репнин все снова и снова слышал терзающий душу смех и шепот своего покойного товарища Барлова, который наложил на себя руки и от которого он никак не мог отделаться. Этот внутренний шепот, это навязчивое видение возникало всегда, когда русский эмигрант начинал думать о возвращении в Россию. Барлов шептал ему, что конец неизбежен, если человек решил вернуться туда, куда он вернуться не может, кроме как в воспоминаниях или после смерти. «Итак, князь, до свидания в Санкт-Петербурге, когда придет время и наши родственники понесут нас хоронить во второй раз. Что вам предлагает этот колосс-шотландец? Чтобы вы, князь, стали агентом? Англичанином? Пошли бы по следам графа Андрея, который арестован в России?»
Бредя по парку, Репнин как будто и впрямь слышит шепот Барлова, на лице его застывает глупая улыбка. Эту улыбку могли бы заметить и встречные, но они проходили и не обращали внимания. В Лондоне вообще люди проходят мимо друг друга и в парках, и в метро, не оборачиваясь.
В какой-то отрешенности Репнин дошел до сквера рядом с той улицей, на которой жил, но, казалось, домой идти не намеревался. Бессознательно он даже спустился в метро, будто хочет снова поехать к собору святого Павла, но потом, очнувшись, повернул назад. Пришла в голову мысль сегодня же зайти в паспортный стол, проверить, в порядке ли у него паспорт, если вдруг надумает махнуть в Париж. Но потом решил перенести это на завтра. У него был польский эмигрантский паспорт. Он хотел выяснить, не вышел ли его срок, можно ли им при случае еще воспользоваться.
Поднимаясь из метро, он все, что происходило с ним в этот день, находил странным. При выходе заметил над головой огромную черную трубу и сначала решил, что это какой-то нефте- или газопровод, а может быть, кабель электросети. И только потом сообразил, что это заключенная в бетон речка, которая тут, под землей, над головами пассажиров несет свои воды из озера в Гайд-парке — в Темзу.
Вероятно, и так бывает, что речки текут у тебя над головой.
Ступеньки эскалатора вынесли его наверх. Уже миновал полдень, когда Репнин добрался до дома. Уставший, не подымая головы, словно грузчик, вернувшийся после тяжелой работы, он отпер дверь и вошел в прихожую. Дом встретил его приятной прохладой. На полу, опущенная в щель для почты, лежала телеграмма. Он с удивлением взглянул на нее. Подумал — от Нади. Однако телеграмма была лондонская и состояла всего из нескольких слов. «Буду завтра, после полудня. Miss Moon».
На телеграмме был штамп почтового отделения, расположенного в одном из восточных районов Лондона, который населен нищими евреями, выходцами из России и Польши. Подумалось, с чего там могла оказаться мисс Мун, его знакомая по сапожной мастерской? Но уже в следующую минуту до него дошло, кто скрывается под именем Miss Moon, о которой совсем недавно в Ричмонде он говорил со своей юной соотечественницей, адресовав этой англичанке несколько комплиментов. Вспомнил о ней, рассказывая о том подвале, о лавке семьи Лахуров, где некогда работал. Следовательно, Ольга Николаевна вструхнула? Боится звонить? Ездила в такую даль, чтобы телеграммой предупредить его о своем приезде. На всякий случай замести следы? Просто смешно. Он решил, что завтра на целый день куда-нибудь исчезнет.
В доме царила полная тишина. В чужом доме. В этом огромном городе, незнакомом и чуждом ему, несмотря на столько прожитых здесь лет. И хоть она сообщила, что приедет только завтра, он с опаской и как-то нерешительно подошел к окну. Улица была пуста.
Значит, вот чего добивается этот носатый шотландец?
Хочет сделать из него агента?
А что надо его супруге?
Она желает завтра посетить своего любовника. Любовника, который по возрасту годится ей в отцы и который сейчас в ее браке с шотландцем должен выступать в роли «помощника».
И снова поразила мысль о том, что на этой улице, в этом большом городе никто ничего не знает о его существовании, о визитах к нему этой женщины. Никому, кроме Мэри, не известно, что он живет в квартире поляка, в чужой квартире. А ведь, может статься, через несколько дней он будет неподвижно лежать здесь, в этом доме, на полу, мертвый, после того, как, следуя примеру Нея, даст сам себе команду, с пулей в сердце.
Soldats droit au cœur![34]
Направляясь в кухню, в этом чужом доме, он мысленно смеялся: в какой пустоте, в каком непонятном мире живет человек. Его никто не знает, хотя в этом районе Лондона он жил и раньше долгие годы. Терьера Ордынский забрал с собой, и Репнина никто не встречал, даже собака. Лишь одиночество. За каждой дверью в этой квартире зияла пустота, все двери были настежь распахнуты, и, казалось, только за ним они захлопнутся, навсегда. Приятно веял сквознячок.
Репнин вскипятил чай.
Как и все русские люди, он был уверен, что летом, в жару, чай охлаждает. Конечно, он ошибался, но так уж это усвоил с детства. Когда пил чай, в глаза бросились темные пустые квадраты на месте снятых со стены портретов Наполеона. Ему показалось глупым то, что он сделал. Что спрятал их в шкаф. Подумал, Мэри, конечно, расскажет об этом Ордынскому, когда тот вернется. И, преодолевая внутреннее сопротивление, он вытащил из шкафа портреты и повесил их на прежнее место. Какое ему, черт возьми, дело до Наполеона!
Перед зеркалом, на мраморной полке камина стояла фотография жены. Да, да, завтра, когда приедет Ольга Николаевна, она его не застанет дома. Не хочет он выступать в роли помощника в чьем бы то ни было браке. Он снова отыскал и взял в руки книгу о Санкт-Петербурге, то есть о Ленинграде, с фотографиями, которые день ото дня становились для него все милей и дороже.
Не сводя глаз с этих фотографий, Репнин подумал, что они помогают ему освободиться от стыда, который он испытывал из-за того, что некогда, во время царя и Распутина, сам принадлежал этому городу. В течение многих лет, стоило зайти разговору о его родном городе — а о нем в Лондоне тогда без конца болтали, — Репнин разражался страстным панегириком в адрес русских аристократов, которые, мол, поднимали бунты даже против царей. Да здравствует декабрь! — кричал внутри его какой-то голос. Звенел в голове. Что это — смех Барлова или шепот сердца, которое надрывно стучало? Да здравствует Московский взбунтовавшийся гвардейский полк! Да здравствует Тульчин! Российскому декабрю слава! Довольно нам Наполеонов на стенах! А перед глазами возникли швейцарские ледники, снега и лед, и российское воинство спешило на помощь союзникам. А союзники? — которые тогда так же помогали, как и в последней войне, по словам огромного шотландца, помогали советской армии — где были союзники? В швейцарских горах российское воинство спускалось с ледников в долины, переправлялось через реку, брело по воде, а затем на другом берегу снова карабкалось в гору, чтобы ударить неприятеля с тыла, оставляя за собой на льду и в снегу тысячи погибших солдат. Русское воинство спешило на помощь союзникам. Словно огромная черная гусеница, сквозь пургу и метель, колонна русских солдат пришла на помощь союзникам в долине Муоты. Марш через Альпы продолжался кряду шестьдесят часов. И кто же были те покорители Альп? Множество простых мужиков, превращенных в солдат. Солдат — это великомученик. Какая необыкновенная метаморфоза мужика!
А что об этом говорят в Лондоне?
Ордынский смеялся, вспоминая, как герцог Йоркский, отправившись на подмогу русским, взобрался на какую-то гору. А потом? Потом взял и спустился. Захлебываясь от смеха, Ордынский повторил стишок, который сочинили о герцоге сами англичане. А в наполеоновские времена в России произошло семь тысяч восстаний и крестьянских бунтов. Накануне же революции количество таких выступлений народа возросло до тридцати тысяч. Об этом повсюду в мире умалчивали.
А о чем больше всего заботился Наполеон? Ему было необходимо жениться! Он уже стал императором. Просил у русского царя руки одной из великих княжон. Ну почему же, черт побери, ему не дали ее? Может быть, тогда он не пошел бы на Москву войной? А сейчас за все это расплачивается Репнин. Сидит в Лондоне, в чужой квартире русский князь. Наполеон отправился на Москву более чем с шестьюстами тысячами солдат, но уже после первого сражения под Смоленском, говорят, призадумался. Потерять столько тысяч убитых из-за одной княжны! И все же великий Наполеон решил продолжать продвижение к Москве. Не знал, что найдет он там вместо принцессы. Пятьсот пятьдесят тысяч его солдат остались в России навечно. Не будь маршала Нея, не вернулся бы ни один из них.
Какого черта было Репнину пускаться в разговоры с этим тюкнутым шотландцем? Москва горела? Да здравствует Ростопчин! В России всегда отыщется какой-нибудь Ростопчин.
Он ничем не связан с шотландцем, предложившим ему заняться ввозом русских рысаков или бухгалтерией на судне, курсирующем на линии Гулль — Ленинград. Но все теснее становится связь между ним, белым русским эмигрантом, и той новой, красной, русской армией. Какая-то странная радость, какая-то гордость овладевает им, эмигрантом, при мысли об этой армии, о России, в которой родился, которую любит, хотя и не может туда возвратиться. Все, о чем разговаривают они с Ордынским, с шотландцем — далекое прошлое. За стенами их домов, на улицах, возле собора святого Павла рождается иной, новый мир. Шумит городской транспорт, бурлит торговля — этот идол англичан, кипит работа, строится новый Лондон. По чему его без конца одолевают вопросами, что он думает о Сталине? Почему сейчас ему навязывают место помощника бухгалтера на корабле, который будет курсировать между Гуллем и Ленинградом? Как здорово было бы плавать по Балтийскому морю Петра I, как прекрасно было бы превратиться из конюха в моряка! Почему же, однако, всех их хотят на веки вечные зачислить лишь в одну человеческую расу — эмигрантов? Расу, которую они считают «полезной» (useful), которую хотят использовать в качестве консультантов при импорте русских рысаков. Или в качестве младших кассиров на судне. Откуда это постоянное стремление убедить их, эмигрантов, в том, что сто лет назад англичане разбили русских в Крыму? Что Севастополь тогда пал? Но Санкт-Петербург тогда не пал. Английский флот под Санкт-Петербургом выглядел просто смешно. Русские орудия из Кронштадта потешались над ним. Да здравствует Кронштадтская крепость!
Парк сказал ему, что в Крыму, мол, русские узнали англичан. А разве англичане в Крыму не узнали, что такое русские? И еще как узнали! Да здравствует Инкерман! Да здравствует Малахов! Сто тысяч французов, пятнадцать тысяч итальянцев, тридцать две тысячи англичан, двадцать восемь тысяч турок было разбито русскими в Крыму, точно в день годовщины сражения при Ватерлоо. Но какая же связь между прошлым и их теперешней жизнью? Бесконечные, набившие оскомину напоминания о войнах, сражениях, в которых якобы одни одерживали победу за победой, а другие накапливали поражения. Разве это не смешно? И более всего поражало настойчивое стремление втолковать ему все это в то время, когда он был занят лишь тем, чтобы найти способ заработать себе в Лондоне на жизнь. В Лондоне ему меньше всего недоставало разговоров о баталиях, войнах и победах. Какое отношение имеют они к его поискам работы и заработка? Почему ежедневно ему напоминают о Крыме?
Парк упрекнул Репнина, тот-де, преувеличивает русский героизм и значение русских побед, забывая беспримерные жертвы, принесенные английскими юношами под Пашенделом, Репнин отвечал, что Парк ошибается. Он ни на минуту не сомневался в героическом подвиге английских молодых людей, отдавших свои жизни под Пашенделом во время первой мировой войны. Это известно всему миру. Впрочем, в истории любого народа можно найти немало примеров и трусости, и геройства. У русских — безумная, чисто русская удаль. У шотландцев — их пятьдесят первая дивизия, которая четыре раза поголовно была уничтожена и которая шла в сражение под музыку. Никто никогда не отрицал отвагу английских моряков, погибавших на морях и океанах. То, что не нравится другим народам в согражданах Парка, это торгашеский дух, который англичане проявляют во время войны. Слава Богу. Англичане всегда боролись до последнего француза, шотландца или ирландца. Всегда боролись до последнего индуса, австралийца или новозеландца. На осаду Нанта они послали вооруженных ножами шотландцев под предводительством лорда Ловата. А когда, ради пробы, совершали нападение на Дьепп, отправили на гибель три тысячи канадцев. Они всегда воюют до последнего союзнического солдата.
Парка трясло от смеха. Заметил: разве и война — торговля?
Ордынский ему рассказывал, что ищущим работу полякам тоже вечно досаждают вопросами: кто, мол, для них лучше — Пилсудский или Тухачевский? И потерпит ли Польша в Варшаве Рокоссовского? Разве не глупо спрашивать об этом уже демобилизованных поляков, пожелавших жить и работать в Англии каменщиками, кровельщиками, извозчиками и земледельцами? Большинство из них вообще понятия не имело, что Рокоссовский в Варшаве. А некоторые даже не знали, кто такой этот Рокоссовский. Таковы всегда те народы, которые спокойно взирают, как дерутся вместо них другие. Их союзники? Полякам, например, не засчитали даже Монте-Казино.
Парк постоянно убеждал Репнина, будто русские вступили в первую мировую войну неподготовленными, должным образом не организованными, ни на что не способными — глупо. Воевали уже с первых дней нехотя. Репнин возражал, что это неверно. Напротив, одним из главных сюрпризов первой мировой войны явилась мгновенная русская мобилизация. Против немцев сразу же был выставлен миллион солдат. Тогда как английский экспедиционный корпус насчитывал всего сто шестьдесят тысяч. Вторая германская армия уже в самом начале войны громила англичан южнее Марны и даже прервала их связь с французами. Спасли их, несомненно, русские в результате огромного сражения под Лембергом. Это факты. И хорошо известные. Русские дошли до Карпат.
Тут Парк словно бы превратился в немца и стал превозносить значение германских побед над русскими армиями, вступившими в Пруссию. Тогда Репнин обратил его внимание на то, что огромные потери русских спасли союзников во Франции. Немцы испугались за Берлин. Русская артиллерия гремела так, что вся Европа слушала ее, затаив дыхание. Франция умоляла русских о наступлении. Брусилов пошел на прорыв во главе двух с половиной миллионов мужиков и совсем неправда, будто русские рабочие уже в 1916 году бастовали, призывая не работать для фронта. Напротив, русские рабочие снабдили крепости фантастическим количеством орудий, а неприятель буквально сгорал под ударами мощных атак русской армии.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПУТИЛОВСКИЙ ЗАВОД!
На следующий год русская армия спасает Италию.
Изумленный, совсем сбитый с толку переменой в мыслях этого эмигранта относительно России, теперь красной России, Парк, не упомянув ни словом о более чем миллионе русских солдат, павших в сражениях, выдвинул тезис о том, что, мол, революционная Россия в последние годы войны предала союзников.
Каких союзников? Чьих союзников?
— У русского мужика, у русского рабочего не хватило духа дождаться победы, — воскликнул Парк. — Победу завоевали англичане, французы и американцы.
Ответ Репнина окончательно завел в тупик спор, который эти два человека начали еще в Корнуолле. Репнин доказывал: войну, победу в войне, поражение в войне потомки изображают иначе, в искаженном свете. Спустя десять — двадцать лет ложь обволакивает поля сражений, как забвение — кладбища. Англичане, французы, говорил Репнин, добивали уже разбитую Германию.
Во время второй мировой войны сами немцы в армии распевали песенку о том, что на востоке воюют германские солдаты, а на западе стоят германские пожарники. Что же касается русского мужика и рабочего, то следует признать, они были терпеливы и выносливы в ожидании победы, боролись до самого последнего года войны. Русские мужики тысячами гибли за свою матушку Россию. Не дрогнул и русский рабочий, поставляя вооружение армии. Он тоже слишком долго ждал победы. Войну вел не он. Войну вел двор во главе с царем, и поэтому так все и кончилось. Да здравствует Путиловский завод!
То, что этот эмигрант, потомок фельдмаршала, князя Репнина, защищает красных, лишивших его России, отнявших все имения, все, чем он владел, никак не укладывалось в голове расчетливого шотландца и поразило его еще в Корнуолле. Он там часто молча наблюдал за Репниным.
Должно быть, уже было шесть или семь часов, а Репнин все еще перебирал в памяти свой спор с Парком и, наконец, ощутил страшную усталость от воспоминаний, раздражения, собственных дум и мысленных препирательств с огромным шотландцем. Все казалось ему бессмысленным. Далеким прошлым. Почувствовал, что крайне утомлен и голоден. Пошел в свою, то есть принадлежащую Ордынскому, кухню и наскоро приготовил еду. Жевал молча. Погруженный в свои размышления, он не плакал, но, казалось, каждый глоток был орошен слезами. Потом долго лежал, в полудреме. Было душно, вечерняя прохлада проникала в дом медленно. Он думал о самоубийстве. Вздрогнул при мысли, что старик, вероятно, ни о чем не догадывается. Не знает, какую свинью подложила ему его молодая супруга, пока он был в Париже. Почему возникло сейчас это предложение насчет корабля, курсирующего в Россию? И что те «сумасшедшие» в Москве, как их называет Парк, узнали о Покровском? Разве возможно, чтобы такой человек, как Покровский, пал так низко, завербовался в шпионы? Репнин этому не верил. Покровский ни за что не согласился бы на такую роль против России. Никогда бы не опустился до того, чтобы пойти по следам — во всяком случае о них так говорили в Париже — некоей Благовещенской, Трухина, Георгия Жиленкова и других бедолаг.
«И что же остается делать эмигранту-монархисту? — слышал он смеющийся голос Барлова. — Упиваться княжеской элегией о России? Черта с два! Эмигранту осталось рыдать под напев русской песни, пока он не наложит на себя руки». А что касается союзников, о которых шотландец без конца болтает, то англичане сделали из немцев своих будущих союзников. Англия сейчас готовит Германию снова выступить против красных. А Парк, вероятно, слышал последнее предложение американского президента о выдаче Москве всех русских эмигрантов? Стрелять! Россия — урок для всего человечества. И мозг американского президента Трумэна.
Империи преходящи, такими они были и останутся. И отдельные судьбы, как сказал шотландец, только продолжение неких судеб. Вечны — одни перемены. А Покровский больше не вернется в Россию, никогда, и из России никогда не вернется обратно.
Репнину стало легче с тех пор, как стена оказалась пустой, с тех пор, как он убрал с нее трех Наполеонов. Кажется, было шесть — семь часов вечера, а он все еще старался отделаться от воспоминаний, от споров с шотландцем и, наконец, решил пройтись. А между тем в глубине шкафа, куда он засунул портреты Наполеона, неожиданно наткнулся на несколько рулонов обоев, вероятно, приготовленных Ордынским для оклейки стен в квартире, которую снимал. Обои были хороши. Рисунок их состоял из каких-то абстрактных сочетаний геометрических фигур и причудливой игры пересекающихся прямых линий. Линий, соединяющих две точки кратчайшим путем.
Под рулонами этой шелковистой бумаги Репнин обнаружил французское руководство по оклейке стен, по правильной подгонке разноцветных линий, кружков и квадратов. В нижнем отделении шкафа оказались также краски, мастики, клей и кисти, необходимые для ремонтных работ. А кроме того, целый набор рабочей одежды — халат, шапка, перчатки. Вероятно, Ордынский все это приобрел, собираясь в Польшу. Вдруг развеселившись, Репнин подумал, что мог бы сделать поляку сюрприз, пока без всякого дела живет в Лондоне, в его квартире.
Взял бы да переклеил все комнаты. И прекрасно бы со всем управился. Чтобы к приезду пана Тадеуша все было готово. Репнин обрадовался своей идее, словно ребенок новой игрушке. А времени вполне достаточно. Он действительно мог бы сделать это, если уж ЭТО составляет нынче единственный смысл его жизни.
Репнин громко рассмеялся. Маляром быть ему еще не приводилось. А неплохо бы пойти в маляры, вступить в новый мир, незнакомый.
Должно быть, минуло шесть. На руке у него были часы, но еще с Португалии, когда он вынужден был продать свои часы, Репнин привык, а потом это уже вошло в привычку, угадывать время. И всего смешней и удивительней, что он угадывал его почти точно.
Внизу, в дверях позвонили. Он подошел к окну посмотреть, кто там.
У дверей стояла его юная соотечественница в огромной соломенной шляпе и сползших на нос черных очках. Значит, великан муж уже уехал? В первое мгновение Репнин пробормотал что-то насчет телеграммы, она ведь сообщила, что приедет только завтра. Завтра. Почему же является сегодня? Решил дверь не открывать.
Подождет и уедет, а он потом скажет, ждал, мол, ее завтра, не сегодня. Но звонок повторился, и еще настойчивее.
Когда он снова посмотрел на нее в окно, она показалась ему такой юной, печальной, такой одинокой на этой безлюдной улице. Затаив дыхание, он из-за занавески продолжал следить за молодой дамой. Она его не видела. Стояла неподвижно.
Еще раз нажала на кнопку звонка.
Он спустился, словно тень, и открыл ей.
THE CHESS
Сэр Малькольм вылетел в Париж на день раньше, чем собирался. Госпожа Барсутова отчаянно его звала. Кричала по телефону. В Париже, в Советском посольстве граф Андрей фигурировал как самый обычный шпион. Следовательно, друзья Парка оказались бессильны.
Войдя, Ольга Николаевна расплакалась, но вовсе не из-за несчастья, постигшего графа Андрея, а потому, что Репнин заставил ее так долго ждать на крыльце. Надувшись как ребенок, сказала, что если такое случится еще раз, ноги ее здесь не будет.
Но потом, бросившись на шею Репнину, она заулыбалась и молча, не сводя с него глаз, начала раздеваться, дрожа от нетерпения. Была ребячливой и после, лежа в постели, обнаженная.
Звенел ее молодой задорный смех. Пробыла у него почти до полуночи.
Когда наконец за ней закрылась дверь, Репнин долго стоял у окна и из-за шторы следил, как она уходит быстрыми шагами, стремительно. Машина была оставлена за углом, на противоположной стороне улицы. Около универмага.
В тот день в каком-то судорожном наслаждении и страсти она, к его великому удивлению, призналась, что, не будь Нади, может быть, вышла бы за него замуж. Старик шотландец ей отвратителен. Между тем то, что последовало за этим признанием, удивило Репнина еще больше. Иронически улыбаясь, он предостерег ее, что если между ними все будет таким образом продолжаться и она не прекратит своих посещений, Парк рано или поздно об этом узнает. Дело дойдет до бракоразводного процесса. Она вынуждена будет расстаться с мужем. Нет, нет — испуганно воскликнула она, торопливо натягивая шелковые чулки. Нет, только не это, прибавила поспешно. Парк действительно очень постарел, но это бы его убило, а он такой хороший. И так тратится на ее отца.
А заметив изумление на лице Репнина, беспечно улыбнулась и словно ни в чем не бывало сообщила, что завтра придет опять. Весь сентябрь она будет одна в Ричмонде.
Ей и в голову не приходило, что такая молодая и красивая, она ему уже надоела. Он предпочитал зрелую любовь своей жены. Ночь с Надей превращалась в какое-то колдовство, она завладевала им целиком, как завораживает лунатика луна. А молоденькая соотечественница в постели казалась просто забавной, болтливой игрушкой. Словно белочка. Он еще не до такой степени состарился, чтобы только это искать в женщине.
Когда она скрылась за углом, гибкая, как девушка-спартанка, с ногами балерины и вся в темном, Репнин принял твердое решение порвать эту связь. Ему было стыдно. Будто он завлекает девчушку. Во всяком случае, дверь решил не отпирать, сколько бы в нее ни звонили. На лице, как всегда в минуты огорчения или возмущения несправедливостью, появилась обычная ироническая усмешка, и он пробормотал себе под нос — ясно лишь одно: его молоденькая соплеменница любит своего старого отца, полковника Кузнецова, превратившегося в Париже в мелкого лавочника. И то слава Богу. Хорошая дочь.
А для нее подобные любовные свидания были неким дополнением к жизни со старым шотландцем. Дополнением к тем ее любовным ухищрениям, которых требовал от нее супруг и к которым она привыкла как безропотная одалиска. Женщина была ребячлива, но и бесстыдна. Скакала вокруг Репнина совсем голая, а целовалась, как отроковица. Потом шепотом, глядя ему в глаза, спрашивала по-французски: вы довольны? Репнин приходил в ярость, понимая, что угодил в сети молоденькой балерины, красивой и жаждущей любовников, и в то же время догадываясь, что исполняет лишь роль «помощника» в браке. Вот как, значит, обстоят дела, и Россия тут вовсе ни при чем.
После ее ухода он подошел к зеркалу. Две глубокие морщины залегли у него возле губ. Страсть, которую всколыхнула в нем ее молодость, как рукой сняло. Она ему уже надоела. По возрасту он ей годился в отцы. Несмотря на усталость, Репнин после свидания долго не мог уснуть, размышлял, что делать дальше, как оборвать эту связь. Так ни до чего не додумавшись, провалялся до рассвета.
Рано утром Мэри обнаружила в его постели дорогую женскую пуговку и положила ее на мраморный подзеркальник. С этого дня по утрам старая англичанка сторонилась Репнина, будто святая дева развратника. Старалась не встречаться с ним во время завтрака. Накрывала на стол и исчезала до того, как он за него сядет. Хотела продемонстрировать ему свое презрение.
А солнце между тем в тот год светило в окна весь август и даже в начале сентября. Как будто отдыхая в Корнуолле, Репнин каждое утро шел в Гайд-парк — плавал в озере, брал лодку и выгребал по нескольку раз до так называемого Итальянского сада. В общественной купальне он встречал немало влюбленных молодых пар, которые из-за недостатка средств проводили лето в городе и загорали рядом с ним. Репнин с удивлением наблюдал за ними и чувствовал к ним зависть. Этим девушкам и юношам было на вид лет по двадцать с небольшим. Он среди них очень выделялся. На его висках уже проступила седина. А молоденькая соотечественница ему просто надоела.
Молодые люди были на двадцать — тридцать лет моложе его. Для каждого из них он мог бы быть отцом. Размышляя обо всем этом, Репнин подолгу лежал на песке или на дощатом помосте у самой воды и смотрел на вышку, с которой сам не прыгал, но где всегда толпились юноши и девушки.
Каштаны в парке, за его спиной, уже покраснели. А лебеди со всего озера собирались к маленькому мостику, откуда жена Шелли бросилась в воду и где было всего глубже.
Потом Репнин возвращался домой завтракать. Рядом с чашкой, на столе Мэри ежедневно оставляла ему небольшой счет. В комнатах была приятная прохлада. Несколько дней он спокойно прожил так в тишине дома. Потом принялся за осуществление своего странного намерения: решил оклеить стены квартиры оставленными Ордынским обоями. Обои были суперсовременны и необычны по цвету и рисунку. Одевшись в спецовку, он, посвистывая, работал целыми днями и только под вечер, после того как его молодая соотечественница сообщала из какого-нибудь автомата, что едет к нему, исчезал из дома. Она пользовалась автоматом, чтобы никого не навести на свой след? «Средний класс, средний класс эта леди», — бормотал кто-то ему в ухо — Барлов, Джон, Джим?
Малярное дело с каждым днем ему все больше нравилось. Наконец-то он делает что-то, имеющее смысл. Репнин ловко клеил обои, хотя никогда раньше такая работа ему даже не снилась. Да и не так-то уж это было просто. Ему казалось даже, что легче сдавать экзамены в артиллерийском училище. Обои были испещрены множеством линий, и подогнать куски надо было так точно, чтобы полоски тютелька в тютельку переходили одна в другую. Надо было расположить и расклеить их в некоем логическом порядке, словно это были таблицы логарифмов. Ордынский для своих стен разыскал какие-то непривычные тона, каких не обнаружишь в природе, какие можно увидеть только во сне или на античных фресках. Это типично ремесленное занятие с каждым днем все больше требовало не столько работы рук и умения, сколько скрупулезного расчета. Время от времени Репнин, сидя высоко на стремянке, оставлял работу, смотрел на стены и размышлял или даже мурлыкал что-то себе под нос. Ни разу в жизни до этого он не испытывал такого удовлетворения — во всяком случае, так ему казалось. Несколько дней в тишине дома он чувствовал себя абсолютно счастливым. Верил, что до конца сентября обязательно закончит работу. Сейчас мысль о самоубийстве выглядела просто безумием. Но ничего другого ему не оставалось. Своей соотечественнице он сказал, что в квартире работает маляр «каждый день, до полудня», а про себя все скрыл. Мэри же сказал, что так, мол, они договорились с Ордынским. Он знал, что в конце концов покончит с собой, абсолютно в этом не сомневался, но сейчас переживал минуты полнейшего человеческого счастья, хотя со стороны это могло бы показаться невероятным. Ему и самому казалось невероятным и невозможным, чтобы человек, испытавший счастье, мог наложить на себя руки. Мэри он объяснил, что малярное дело — его хобби.
Уже спустя два-три дня Репнин настолько увлекся и так углубился в свою работу, в эти геометрические шарады на стенах, как будто речь шла о некоем важном для него жизненном испытании. Как будто от того, что он теперь делает, зависела его судьба. К тому же никто иной, кроме него, с делом этим не смог бы справиться.
Подгонять один к одному куски было нелегко, хоть рисунок обоев состоял просто из точек, линий, каких-то углов и треугольников и не изображал ни цветов, ни веток с листьями, ни морских раковин, какие он видел на античных стенах, и не представлял собой сложные орнаменты. К тому же Ордынский предусмотрительно накупил разных руководств, которые следовало прежде прочитать. Занимаясь делом, за которое он вначале взялся шутя, Репнин почувствовал, что рядом с ним, с его жизнью, с его страшным решением возникает на стенах — точнее, он сам создает на этих стенах — некий новый мир разума, покоя, игры интеллекта, где можно утешиться или просто немного отдохнуть от жизни. Где царствует тишина. Новое занятие Репнина явилось каким-то странным эпизодом в конце его жизни и одновременно введением в новую, лучшую жизнь, в некий лучший мир. Он холодел при мысли, что с концом сентября для него уже не будет места ни в этом доме, ни в Лондоне, ни вообще в жизни. До двадцать шестого сентября у него была крыша над головой, а куда деться потом, куда приткнуться? Этого он не знал и не мог придумать, сколько бы ни силился. Когда, утомившись, он начинал размышлять над жизнью — собственная судьба да и вообще все человеческое существование вызывали только усмешку. Смешным выглядело и то, чем он сейчас занимался. Эти квадраты, треугольники, окружности, геометрически правильные, на стене создавали случайные и бессмысленные комбинации. С чего Ордынскому понадобились именно такие обои?
Стены, покрытые геометрическими фигурами, холодным языком логики говорили ему, будто он оказался с ними один на один в некой гробнице, что нет и не может быть для человека утешения ни в Боге, Отце и Создателе, ни в пиве, ни в бессмысленности мира, ни в его делах, что на его долю остаются лишь случайные и бессмысленные обрывки собственных мыслей и работа. Случайные эпизоды, как следствия человеческой жизни. Игра красок, точек, линий, да и то не всегда.
Просматривая оставленные Ордынским руководства, он увидел фотографию Николая Ивановича Лобачевского и прочитал то, что, еще будучи юнкером, учил о великом русском математике, приводившем в восторг всех юнкеров. Он вспомнил, как на экзамене его спросили, каково главное завоевание ученого, утвердившее его имя в истории России. Он помнит свой ответ. Главное — его непреклонная русская воля. Лобачевский был ужасающе беден и тем не менее в течение долгих лет упрямо отстаивал свое учение и завоевал известность сначала в своем университете, затем в Санкт-Петербурге, а потом и во всем мире. Благодаря открытиям в геометрии и философии. Сейчас, словно снова на экзамене по геометрии, мучась с этими фигурами на стене, он смеялся над своим прежним ответом. Тогда следовало бы сказать иначе: ГЛАВНОЕ достижение Лобачевского — это то, что он усомнился даже в Эвклиде. Надо уметь сомневаться. Русские все принимают на веру. Им надо научиться сомнению. Через несколько дней, в последних числах сентября он, следуя логике своей жизни, должен совершить последний шаг, положить конец и себе и всему, если не намерен в старости влачить жалкое, позорное, нищенское существование, и шаг этот один: смерть. Смерть.
Случай распорядился так, что неожиданно он занялся этой работой и провел несколько недель в радостном возбуждении, которое способен создать лишь человеческий ум, человеческая мысль. Он присел передохнуть, перед тем как вымыть руки и приняться за приготовление ужина. Ссутулившись, но чувствуя собственную силу, он сидел на стремянке в белой спецовке. Услышал, что почтальон опустил в щель на двери почту. Вымыл руки и пошел поднять письма.
Одно письмо было от Ордынского. Из Польши. Письмо веселое. Встретили его в Польше хорошо. Вернется не раньше начала или середины октября. Пусть Репнин не съезжает, пока не получит от него телеграммы. Кроме письма — было еще извещение с почты. На имя Репнина из Польши получена посылка. За ней надо явиться лично и заплатить какую-то малость. На полу лежал также конверт с изображением запряженной четверкой гнедых лошадей почтовой кареты, какие были в Польше два века назад. Это была реклама известной кондитерской. Рядом оказалось и письмо от Нади, из Америки.
К концу августа письма жены становились все печальнее и грустней. Сейчас она сообщала, что болела, но теперь поправляется. Все будет хорошо. Они с тетей возвратились в Нью-Йорк. Тут их ждали невеселые известия. Несмотря на имеющийся договор, тетке все-таки придется закрыть в гостинице бутик русских антикварных украшений. А Надин договор о фильме о русском балете с участием ее кукол все еще не подписан. Ей продлили пребывание в Америке еще на три месяца, но не дольше. Она совершила большую ошибку, уехав из Лондона, от мужа. Хотя любила его сильней, чем прежде. Чем когда-либо прежде.
Вопрос о том, получит ли он визу на въезд в Америку, должен решиться до октября. Если ему визы не дадут, она возвратится. Пусть он помолится Богу за них обоих в начале октября. Они здесь столкнулись с совершенно непредвиденными затруднениями. О ней наводили сведения у здешних властей. Лондонский Комитет сообщил соответствующему Комитету в Нью-Йорке весьма неблагоприятные данные относительно его. И несмотря ни на что, они обе все же надеются в октябре с ним встретиться. Пусть в октябре молится за них обеих Богу.
Мария Петровна сообщала, что Надя — очаровательное создание. Что же касается самой тетки, они оба на нее могут рассчитывать до конца ее жизни. И чем дальше, тем больше.
Надя писала по-русски, а Мария Петровна по-английски.
В Надино письмо была вложена ее маленькая фотография. Она сидела где-то возле воды. Глаза были огромными и взгляд — загадочным. Она улыбалась. На фотографии видно было только лицо, все еще молодое. Улыбка была милой и грустной.
В том же письме Надя послала и фотографию тетки. Видимо, Марию Петровну фотографировали незаметно. Она стояла полуобнаженной, в бассейне, возле вышки. Репнина поразила красота ее тела. Он знал, что ей уже пятьдесят. Надя была дочерью ее сестры и почти на десять лет моложе, но они были очень похожи друг на друга. На обратной стороне фотографии Надя озорно нарисовала огромный знак вопроса.
Из письма выпала маленькая записочка — всего две-три фразы, специально написанные отдельно. О любви. Жена писала, что, выходя за него замуж, она представляла себе брак как некое путешествие, которое завершается рождением ребенка. В Праге пришла к выводу, что истинная любовь начинается, вероятно, лишь после рождения первого ребенка. В Париже, что любовь сохраняется дольше у бездетных женщин, которые влюблены в мужа именно потому, что у них нет детей. Теперь она твердо уверена, что о любви могут судить лишь женщины в ее возрасте, то есть которым уже за сорок. Мария Петровна с этим не согласна. Она полагает, что до конца осознать любовь способны те, которым, как ей, перевалило за пятьдесят, когда уже утрачены все иллюзии и надежды. Я вас прошу — разорвите эту бумажку, — приписала она на обратной стороне записки.
В последующие дни у Репнина вызревает твердое решение покончить с собой до октября. Он начал готовиться к этому. Ездил за город, посещал лондонские предместья, размышляя о том, что намеревался сделать. Возвращался в дом Ордынского только к полуночи. Телефон целыми днями безуспешно трезвонил в этом доме. Он накрыл его так, что звук почти не был слышен. Звонки его даже не будили.
Остановка зеленых автобусов, которые возят лондонцев в зеленую сень пригородов, находилась поблизости. Репнин садился в первый подошедший автобус. И хотя целый день в его мозгу Джим и Джон вели диалог о смерти, ему это вовсе не мешало наслаждаться природой, последними днями уходящего лета и тенистыми рощами вокруг. Оставшиеся ему дни он жил так, словно не провел в Лондоне долгие годы жизни. Разглядывал все с интересом, будто присматривает себе жилище, в котором отныне будет жить вечно. Жалости к себе он не испытывал. Ему было абсолютно ясно, что судьба его не изменится, что бы он ни решил. Поездка в Америку, за океан — зачем, на что там жить? В пятьдесят четыре года сесть на шею жене и ее тетке, разве это не позорно, не унизительно? К чему тянуть еще какой-нибудь год-два?
Куда лучше: Soldats droit au cœur!
Всего одна минута. Нужно лишь выпрямиться и стрелять спокойно, как это делают артисты на сцене. Даже если продолжить борьбу за жизнь, снова искать работу, какую-нибудь службу, жизнь его все равно не изменится, и это совершенно ясно, а старость уже рядом, за углом. Помочь мог бы лишь Комитет. А это зависимость от Сорокина. И от огромного шотландца, владеющего плантациями на острове Цейлон.
Но что было хуже всего, что представляло нечто новое в его жизни, это то безразличие, с которым он подготовлял свой конец. Будто речь шла о некой комедии. А все началось с книги, полученной от графа Андрея, о которой Покровский сказал: Санкт-Петербург, князь? — Северная Венеция! Прекраснейший город в мире!
Фотографии, которые он рассматривал в той книге каждый вечер, в постели, перед сном, возникали потом в сновидениях. Он ходил по Невскому проспекту в каком-то помешательстве. И тщетно старался отделаться днем от книги, фотографий и своих видений. — Каждый вечер он снова брал ее в руки.
Наступил конец лета, даже уже бабьего лета, которое в Лондоне называют «индийским». В тот год сентябрь был озарен чистым небесным светом. Солнце не припекало, но светило целый день. Повсюду виднелась желтая трава, хотя обычно весь год она оставалась зеленой. Каштаны роняли плоды. Отправляясь куда попало на автобусе, Репнин, случалось, оказывался там, где уже побывал. Это ему даже нравилось.
Встречи с леди Парк, на отца которой шотландец «так тратился», Репнин прекратил.
В автобусах он всегда норовил сесть позади водителя. Он наблюдал за движением рук на баранке и ног на тормозах. Водители зеленых автобусов были неразговорчивы. Открывали дверь выходящим любезно. Когда какая-нибудь пожилая или грузная особа с трудом спускалась со ступеньки, дверь оставалась открытой до тех пор, пока она не выгрузится. Когда входили дети, дверь открывалась и закрывалась за ними как бы шутя. Дети стучали водителю в окно. Репнину казалось, что они играют с ним. Он подумал — неплохо было бы работать водителем в Лондоне. Его выезды на природу, лишенные на первый взгляд всякого смысла, приобрели некое глубокое значение. Жизнь вообще представлялась ему бессмысленной, ее единственный смысл составляли такие вот часы отдыха. В Репнине вдруг проснулось какое-то невероятное желание жить. Неожиданные и маленькие открытия во время этих его прогулок очень нравились ему и тоже, казалось, приобрели некий глубокий смысл. Он здесь никого не знал, и сам, естественно, был никому не знаком, но встречные мужчины и женщины становились для него такими близкими, словно были его соотечественниками. А если бы он родился в этих краях, его дни текли бы так же спокойно, не было бы ни нужды, ни одиночества, ни всей этой путаной и безалаберной жизни. Он бы состарился и встретил смерть, как встречают ее птицы, старики и старушки и все те мужчины и женщины, которые ездят с ним вместе в зеленых автобусах. Как должны встречать люди. Человеческие жизни вокруг него, в этом мире, были очень похожи, были почти одинаковые у всех родившихся здесь, но он родился далеко отсюда, и его жизнь оказалась совсем иной.
На конечной остановке Репнин наблюдал, как одни пассажиры покидают автобус, другие — входят в него, как незнакомые здороваются при входе друг с другом, а знакомые обмениваются двумя-тремя фразами, и ему казалось, что так будет вечно. А Репнину не с кем было перекинуться словечком, да и охоты он не имел. И даже если, случалось, кто-нибудь любезно обращался к Репнину с вопросом, человек тут же осекался и умолкал, поняв, что перед ним иностранец. Русский.
Иногда он по целым дням не произносил ни слова.
Однако в полдень Репнин заходил в первый попавшийся на пути трактир — и это тоже получало некий смысл. Один из таких трактиров особенно пришелся ему по душе, и он наведывался сюда раза три, словно в нем что-то забыл. Наверно, трактир привлекал его потому, что, как это было написано, существовал уже триста лет.
В течение трехсот лет жизнь не могла оставаться неизменной, одной и той же, как жизнь, длящаяся один день. Этот трактир назывался «Якорь» (The Anchor).
Когда-то здесь было место сбора первых лондонских велосипедистов. Велосипеды в окрестностях Лондона колесили уже так давно. Он этого прежде не знал. Одной из первых велосипедисток была и хозяйка трактира, о чем извещала надпись на специальной табличке. Это сведение развеселило Репнина. Он пытался представить себе трактирщицу, восседающую на двух колесах. Как было бы замечательно жить здесь триста лет назад или проезжать милю за милей на велосипеде. Читая надпись на стене, он невольно улыбался, воображал себя посреди дороги рядом с трактирщицей. Теперь, слоняясь без всякого дела, он понял, что жизнь — это просто серия картинок. А сидевшие за кружкой пива мужчины, заметив, как улыбался иностранец, читая надпись на табличке, поглядывали на него несколько удивленно, но добродушно. Репнин же думал о том, что все прошлое, как и все еще только зарождающееся — одинаково смешно и бессмысленно. Что представляли собой те первые велосипедисты и та трактирщица, когда велосипед только входил в моду, был новинкой? Существует прогресс человечества. Черта с два. Как бы выглядел он сам подле нее на велосипеде? Каждый раз из трактира он отправлялся в поле и шел вдоль канала, который, и это тоже было написано, выкопан более двухсот лет назад и который теперь был пуст. Несколько дальше, возле кладбища, он набрел на речушку, которая некогда была явно шире и полноводней. Она называлась так же, как и речка в Лондоне, в Мелибоуне, что под землей впадает в Темзу. Он ходил над ней по улице на биржу труда в поисках работы. Здешняя речка спокойно текла в густой зелени, и в ее гладкой, как небесное зеркало, поверхности отражалась вверх тормашками старая водяная мельница. Наверху, под самой крышей было проделано несколько окошек — вероятно, там жил мельник. Сейчас без лестницы туда никто бы и не взобрался. Не смог бы и он, русский князь, эмигрант, если б вдруг превратился в мельника и стал англичанином. Окна были заколочены, как в голубятне, где не осталось голубей. Даже если бы он, князь, эмигрант, захотел сделаться мельником, он не смог бы им стать. Дело в том, что он не здешний, и это сразу становится всем известно. Как, родился в России? Это место не для него.
А что, если бы вернулась Надя и его согласились бы взять мельником? Для них это явилось бы спасением, спасло от старости, ознаменовало бы счастливый конец, как в детской сказке. Но нет, это невозможно. Такая работа не для эмигранта, бывшего некогда секретарем у Сазонова. Для него — у них совсем другая работа. Известно, какая.
Речушка, которую он миновал, называлась Чез. Она была похожа то ли на ручеек, то ли просто на лужицу. В России бы наверняка она просто лужицей и считалась, но здесь, в Англии, специальная табличка сообщала, что ни в одном английском водоеме не водится лучшей форели. Вода была прозрачна и чиста как слеза. Невероятно. Вообще на свете так много невероятного. Он стал замечать это с тех пор, как поселился на чужбине. И все выглядело бессмысленным. От поросшего деревьями холма, сменив рощицу, простиралась долина, и дороги, белея среди дубрав и маленьких сонных хуторков, казались тропинками, протоптанными ягнятами или ребятишками. Места эти в непосредственной близости от большого города выглядели поистине идиллическими и тем не менее в прошлом они были свидетелями смут и человеческих страданий. Когда однажды на перекрестке Репнин спросил, как отсюда легче всего добраться до остановки автобуса, идущего в Лондон, встречный человек ему объяснил, что он должен идти все прямо, вдоль большого, похожего на дворец здания. Там и будет автобусная остановка. Раньше на месте этого здания действительно был дворец, где некогда содержали под стражей короля Чарльза I, которому затем отрубили голову. И уж совсем невероятным было то, что следующий король, Чарльз II, бежал именно сюда из Лондона и укрывался во дворце, спасаясь от революции. Все это тоже было бессмысленным.
Люди, которых встречал Репнин среди полей или на лесных дорогах, даже не предполагали, что перед ними человек, подыскивающий место для собственной могилы. Посещение лондонских пригородов, поиски места, где бы он покончил с собой, как это ни странно, вызвали в нем не сочувствие к самому себе, а какую-то необъяснимую жажду жизни. Он сам этому удивлялся. Всякий раз, возвратившись около полуночи к себе, точнее к Ордынскому, в дом, он замечал произошедшую в нем за день странную перемену. Несмотря на то, что его ни в коем случае не устраивала та жизнь, какую он вел до сих пор, в роли изгнанника, эмигранта, носильщика, сапожника, конюха, и уж тем более не устраивала его такая жизнь для Нади, Репнин в последнее время, занятый приготовлениями к самоубийству, ощутил какой-то внутренний протест, душевный отпор, сопротивление тому, что через неделю-две должен будет, как он твердо решил, покончить с собой. И это было не малодушие человека, уже видящего себя в гробу, не согласие прожить еще, скажем, лет двадцать, пусть даже в нищете и унижениях. Тут смешались вместе стыд и страх, которых он не ощущал ранее, которых не мог предвидеть. Стыд от того, что расстался с женой, а теперь и совсем покидает ее, оставляет одну на этом свете и кто знает, на что обрекает. Он раньше верил, что спасает ее, тешил себя надеждой, что после его смерти она снова выйдет замуж. Что она значительно моложе его и во всяком случае подле тетки ей в старости будет лучше и легче, чем с ним. Все это он напрасно без конца повторял про себя, когда, возвратившись, сидел, усталый, в квартире поляка, в Лондоне. Его самоубийство могло обернуться и убийством собственной жены. Может быть, узнав о случившемся, и она поспешит наложить на себя руки. А может, сделает это позже, когда останется совсем одна. Его поступок повергнет ее в ужас. После всего, что выпало ей пережить — с отцом, с матерью, с братом. И как бы он ни старался скрыть свою смерть, она тотчас же обо всем узнает. Это напоминает пошлую комедию. Обманным путем выпроводил жену в Америку, чтобы развязать себе руки. А потом трусливо застрелился. Повесил жену на шею тетке, сдал на иждивение, хотя когда-то в Лондоне обещал, сам обещал, что подобного не допустит. И больше всего его пугала мысль, что о его смерти она узнает очень быстро. Если его труп обнаружат в доме, где он сейчас живет, все — и власти, и Ордынский, и Комитет — поспешат прежде всего оповестить Надю. Не задумываясь.
Это было бы ужасно и низко.
Если застрелиться где-нибудь за городом, во время прогулки, в рощице, то глупо, приставив револьвер к виску, произносить фразу, с которой его любимый француз, маршал Ней, обратился к солдатам, глядя в лицо смерти. Глупо командовать самому себе. Глупо после стольких совершенных самоубийств еще раз разыграть подобный фарс. К тому же, даже если бы он заблаговременно освободил карманы, если б не оставил ни единой бумажки, если б уничтожил всякие приметные детали на одежде, полиция все равно сразу бы установила, кто он и что. Но тем не менее, возвратившись около полуночи домой, он, сидя в полном одиночестве, без конца повторял, что это нужно, нужно, что он должен, должен покончить с жизнью до приезда Ордынского. Напрасно ждать чего-то и откладывать. Потом будет еще хуже. К такому выводу пришел он в сентябрьские дни после всего, что прочувствовал в этом доме. И самым тяжелым было ощущение, что он быстро стареет и через год-другой совсем состарится.
На той неделе пришли три телеграммы от Ордынского. В первой тот сообщил, что возвращается только в начале октября, затем — что приедет в середине месяца. Наконец, в третьей была указана точная дата его приезда в Лондон — восемнадцатое октября. Значит, надо было к этому сроку освободить квартиру. В те дни Репнин стал ездить на побережье, совсем неподалеку от Лондона, и продолжал свои странные поиски. Однажды под вечер начал накрапывать первый осенний дождь. Он застал Репнина в маленьком курортном местечке, уже полупустом. Он хорошо знал здешние места. Вдоль берега, словно на параде, выстроился длинный ряд отелей, а перед ним по крутым уступам спускался вниз, к морю, запущенный, но красивый парк. У самого моря, вдоль отмели располагались купальни, с собственными отгороженными участками пляжа, кабины, небольшие ресторанчики и даже лодки и шлюпки, привязанные к берегу. Под высоким известковым обрывом, в конце гостиничного парка было совсем пусто, и несколько лодок лежали уже вытащенные на сушу.
Последние влюбленные пары отдыхающих в полумраке отправлялись в них на прогулки.
Достаточно было лишь, дождавшись полуночи, когда стемнеет, оттащить по песку одну из лодок на воду, взять весла, немного отгрести от берега и навсегда исчезнуть во мраке. Никто ничего не услышит и не увидит. Только следует предварительно набить карманы галькой, надеть рюкзак, тоже наполненный камнями, и встать во весь рост. На корму, в темноте. Револьвер у него имелся. Спокойно нажать на спуск, и все будет кончено в одно мгновение. Даже выстрел наверняка никто не услышит. Море будет плескаться о берег. А рыбы и всякие морские твари завершат остальное.
Репнин твердо верил, что осуществит свой план до приезда Ордынского, это было решено. О его самоубийстве догадались бы сразу, сразу бы узнала и Надя, даже если б он, словно спятив, поджег дом, в котором теперь жил. К чему это? Этот позор. Потомок русских князей, солдат, и так постыдно уходит из жизни. Разве не лучше покончить со всем, подчинившись собственной команде, в таком месте, где труп ни за что не обнаружат? Да еще предварительно навести всех на ложный след, будто он просто куда-то уехал. Например, в Париж или — что было бы еще запутанней — вступил в Париже в экспедиционный легион. Эта комедия с иностранным легионом служила уже тысячи раз спасением для самоубийц. Все его бумаги, конечно, будут изучены. На него заведено дело в полиции, есть что-то и в архивах, да и в Комитете, но эта канитель продлится не один месяц, а для него главное — чтобы подольше ни о чем не догадалась Надя. Она будет жить надеждой, что он найдется, что ей обязательно сообщат, куда он уехал, живет ли в Париже или перебрался в какое-нибудь другое место.
Впрочем, как бы хитро ни устроил он все это в Англии или в Шотландии, власти все равно в конце концов разыскали бы его, точнее, нашли бы его труп, конечно, тут же сообщили бы Наде и все испортили. А в газете появилось бы сообщение о том, что его мозговой баланс, мол, не в порядке.
Этот человек не имел понятия, что в октябре жена ожидала рождения их ребенка.
БОЛЬШОЕN
Хотя Ордынский должен был возвратиться из Польши в Лондон только восемнадцатого октября, Репнин уже в первых числах этого месяца начал сжигать свои бумаги, писать последние письма, оплачивать последние счета. Он был абсолютно спокоен, как в давние времена, когда сдавал экзамены в юнкерской школе или составлял реестр боеприпасов для штаба в Екатеринодаре. Прежде всего он посетил квартирного агента Ордынского, контора которого была почти рядом с домом. Лично внес квартплату за октябрь. Сказал, что Ордынский возвращается в конце месяца, но что он дождаться его не может, так как вынужден выехать в Париж. Едет в Париж, а оттуда в Алжир. Получил разрешение на трехмесячное пребывание в Париже. Вернется только зимой. Был бы очень признателен, если б они к началу января подыскали для него такую же квартиру, как у Ордынского, где-нибудь неподалеку.
Целых три дня он обивал пороги в учреждениях, ведающих паспортами. У него был польский эмигрантский паспорт, и он-де боится, что с таким паспортом его не выпустят с островов. Однако оказалось, что все в порядке. Паспорт ему вернули. Сказали, что может спокойно ехать. Тогда он стал расспрашивать об Алжире. У него, мол, разрешение на три месяца пребывания в Париже, но он интересуется и Алжиром. Семейные дела. Речь идет о скромном наследстве. В Лондон вернется только зимой, кстати, в Лондоне проживает уже семь лет. Вот так.
Русский эмигрант.
Расплатился с Мэри. Сказал ей, что Ордынский возвращается в конце месяца. Он должен уехать раньше. Едет в Париж. Затем в Алжир. Вернется лишь в декабре. На подзеркальнике оставит для Ордынского письмо. Вещи отправляет в Париж багажом. Репнин и правда отправил свои вещи, оставив себе лишь небольшой чемоданчик. Вещи послал на адрес парижской квартиры, в которой жил семь лет назад. Мэри сказала, что очень сожалеет. Смотрела на него с удивлением. Спросила, где находится Алжир.
Затем подготовил письма. Одно в Комитет. Одно в русскую церковь с большим пакетом граммофонных пластинок Шаляпина. Среди них и знаменитую пластинку с «Воскресением», которую особенно любили эмигранты. Сообщил, что уезжает в Париж, — просто, в двух словах. Подобные же письма подготовил для госпожи Петерс, госпожи Фои, в Корнуолле, и для своей соотечественницы в Ричмонде.
Во время хождений по канцеляриям в связи с паспортом он подолгу сиживал на скамье в парке святого Джеймса, наблюдая, как плавают в пруду два пеликана. Будто странные лебеди.
Глядел на них и улыбался. Пеликаны появились здесь очень давно, их привез русский посол. Когда умирала одна пара, англичане сразу же получали других, новых.
Пошел на почту и заявил о перемене адреса. Указал старый парижский. В Лондон, мол, возвратится только в январе.
То, что он делал, самому Репнину казалось смешным и даже безумным, но для него главное было на несколько месяцев заморочить всем голову. Сбить с толку, куда он едет. И похоже — ему удалось навести их на ложный след. Потребуется не меньше года, чтобы те, кто его будут разыскивать, терзать себя вопросами — где он и что с ним? — потеряли всякую надежду. На следующий день, после того как Репнин расплатился с Мэри, его посетил служащий из паспортного стола. Попросил ответить на несколько вопросов. Им, мол, необходимы некоторые сведения. Куда и зачем он едет? Почему проживает в чужой квартире? Где Ордынский? Откуда он знает Ордынского? Кого из близких имеет в Париже? Когда возвращается обратно в Лондон? Почему прописан не здесь, а в Доркинге? За это следовало бы привлечь к ответственности. Его документы не в порядке.
Посетившему его чиновнику — кто бы он ни был — Репнин на этот раз отвечал весьма почтительно. Подобные вопросы, заявил он, уже задавались. Ничего нового он добавить не может. В этой квартире он проживает временно, в качестве гостя Ордынского. Любезно предъявил свои документы. Даже рекомендацию, данную ему английским адмиралом Трубриджем, хоть она и устарела. Прибавил, что в Париж выезжает на днях, а вернется к зиме. Сам он уже не князь, но потомок русских князей. Он просит извинить его, если что-либо упустил. Все данные о нем имеются в польском Красном Кресте.
Чиновника учтиво проводил до дверей. Даже угостил его оставшимся от Ордынского виски. Человек ушел явно удовлетворенным — во всяком случае, так показалось Репнину.
Потом Репнин целыми часами ничего не делал, сидел дома и глядел на трех Наполеонов, снова водруженных им на стену. Пересмотрел все имеющиеся у Ордынского словари, чтобы выяснить значение названия речушки, которую как-то миновал и которая ему очень чем-то понравилась и не выходила у него из головы со времени загородных поездок. The Chess. Откуда такое название? — спрашивал он себя.
Всего вероятней, оно было как-то связано с каштаном или просто так сокращенно здесь называли каштан. А речке дали такое имя, может быть, из-за темного цвета воды или оттого, что некогда по ее берегам росли каштаны? Сейчас это слово в английском обозначает игру. Шахматы.
Король-королева-ладья-конь — превратились в персонажей игры. Боже мой, сколько метаморфоз! И в конце всех метаморфоз — превращение речушки в каштан или в чистый, как человеческая слеза, поток. На днях он снова перейдет через реку. Она под землей, и куда течет — никому не известно. Styx.
И вот наступила пора приниматься за самое трудное. За письмо Наде. Окончил его только на следующий день, на рассвете. Оно вышло коротким и трогательным, а он старался, чтобы было ясным и спокойным. Он писал, что очень ее любит, что она была его сокровищем и единственным счастьем в жизни. Но пусть никогда, ни за что не возвращается в Лондон. Известно, что ее здесь ожидает. Разве она уже забыла их старого соотечественника, который, лязгая зубами от холода, продавал газеты на улице, у станции подземки. Нищий. И этот белый эмигрант не просто продавал газеты, а продавал как раз красную газету «Дейли Уоркер», которую другие не хотели или не смели продавать. Он должен ненадолго уехать в Париж. Знает, что это ее удивит. Но речь идет о работе. Он очень рад, что она сейчас подле тети. Не придется ей в старости торговать спичками на лондонских улицах. Он три месяца жил в квартире Ордынского, который по делам выехал в Польшу. Ордынский возвращается на этих днях, а он едет в Париж, но и там будет всегда помнить и мечтать только о ней, о ней.
Письмо Наде, которое в конце показалось ему смешным и глупым, он переписывал несколько раз в течение двух ночей и дней. А потом взял и порвал. Разбитый и измотанный бессонными ночами, сокрушенно смотрел на фотографию жены. Пришел к выводу, что лучше ей вообще ничего не писать.
Что касается конверта, оставленного им на мраморном подзеркальнике над камином для Ордынского, то в нем, собственно, должно было быть два письма. Одно деловое и краткое. Он просил у Ордынского извинения за свой внезапный отъезд, за то, что не смог остаться еще на два дня и дождаться его. Время, проведенное в этой квартире, он считает прекраснейшей порой своей жизни. Прекрасны и приобретенные Ордынским обои. Он оставляет дом в полном порядке. Оклеивал стены сам. Все счета оплачены, а ключи у Мэри. Он знает, пана Тадеуша его отъезд удивит, но он решил перебраться в Париж, будет жить по оставленному адресу, а затем поедет в Алжир. Повторяет: в Алжир. Он умоляет никому об этом не говорить и надеется на него как на честного человека и польского шляхтича. Скоро, через несколько дней ему стукнет пятьдесят четыре, и он хочет попробовать, хоть и не уверен, сможет ли, осуществить свою давнишнюю, еще детскую мечту. Вступить в легион.
Legio patria nostra[35].
Просит Ордынского ждать его следующего письма, пусть даже и не один месяц. И еще раз просит молчать обо всем. Что касается Нади, у Ордынского есть адреса и ее, и ее тетки. Если решит им что-либо сообщить, пусть лучше пишет не на Надин, а на теткин адрес. Вспоминает ли пан Тадеуш день, когда они познакомились? Как говорит Тувим — «тот зимний день».
Помимо этого письма, в тот же большой конверт было вложено и другое, значительно более длинное письмо, официально адресованное пану Тадеушу Ордынскому.
Это письмо целиком посвящалось Наполеону.
Прежде чем покинуть эту гостеприимную квартиру, он, мол, хочет еще раз, в последний раз, попытаться убедить пана Тадеуша, что его идол недостоин почитания и доказывает лишь то, что человек, люди, целые нации и страны способны поклоняться ложным идолам. Впрочем, это, так во всяком случае кажется ему, можно отнести и ко всему человечеству.
Итак, пан Тадеуш, речь идет о большой букве N.
Вы столько мне рассказывали о нем, что даже изрядно надоели своими рассказами. У вас о нем самое высокое мнение. О нем вы почти ежедневно твердили своим друзьям и себе самому. Вы вспоминаете о нем, когда чувствуете себя счастливым и в минуты разочарований. Вы назвали свою дочь именем польки, любившей Наполеона, который был намного старше ее, а ваша супруга как-то в раздражении, извините, что сообщаю вам об этом, призналась мне, что вы постоянно докучаете ей этим N, что даже во время свадебного путешествия вы только о нем и говорили, точнее, воспевали его.
Позвольте мне выразить вам свое удивление.
Этот ваш Наполеон, прошу прощения, мутил воду с самого начала. Ловчило и все его не очень-то почтенное семейство. Средний класс. Для этой семейки, как вы знаете, главным всегда был родной человечек. Квинтилиан говорил, что для того, чтобы познать человечество, незачем его все изучать. Достаточно хорошо ознакомиться только с одной семьей. И посмотрите — все эти Бонапарты с особой радостью восседают за столом Наполеона, достигшего вершины славы своей и силы, прибравшего к рукам богатство и империю. Как знаете, во время обильной трапезы, Наполеон обращается к своему брату Жозефу: «Жозеф, вот если бы наш отец мог сейчас на нас посмотреть». Впрочем, странное само имя, странная какая-то и фамилия: Buona-parte. Вы говорите, революционеры? Корсика мучается в родовых схватках французской революции? Аяччо, где родился Наполеон, горит, окропленный кровью? Революционеры гибнут за отечество в борьбе с оккупантами. Да, да, а призна́ет ли Франция за уважаемой семьей Наполеона, за Бонапартами их благородное происхождение?
Призна́ет?
Э, тогда, извольте, мы не имеем ничего против оккупантов.
Тогда наш маленький Наполеон поступит во французский кадетский корпус. Станет французским офицером, будет учиться задарма. Оккупант открывает перед ним двери Парижа. Vive la France!
Нет, нет, пан Тадеуш, я не высокого мнения об этой семье. С самого начала она дурно пахнет. Привыкшая лгать история сплела целый трогательный романчик о мальчике, кадете в военной академии. Удивительный ребенок! Прелестное дитя! Играет в солдаты! Воюет! Строит из снега военные лагеря!
Он, говорите, вошел в историю уже при осаде Тулона?
Когда в чине артиллерийского капитана Наполеон впервые входит в историю под Тулоном, то сразу же он, именно он становится главной ее личностью. А кто это говорит? Он сам это говорит. Как же так? А очень просто! Об этом в конце жизни он рассказывает, живя на маленьком острове по имени Святая Елена, вдалеке от берегов Африки, посреди океана.
Наполеон, говорит (он рассказывал о себе в третьем лице, как Цезарь), прибывает в тот момент, когда генерал, командующий осадой, не может взять в толк, каким образом разогретые в огне орудийные ядра доставить на батарею. Чтобы зажечь Тулон! Но не обжечь при этом пальцы? Наполеон, говорит, меж тем знал, как это сделать. Но как именно, не объясняет. Сообщил лишь, что через головы всех генералов взял на себя команду под Тулоном. Он. Наполеон. «Napoléon saisit la direction du siège». — И Тулон пал.
А истории и этого мало.
Она живописует, будто, заслышав артиллерийскую канонаду англичан, грянувшую в ответ на огонь молодого капитана, французы наложили в штаны. Артиллерийские расчеты, мол, начали исчезать. Дрогнули и батареи, и тогда Наполеон приказал возле одной из батарей водрузить щит с надписью о том, что на ней борются отважные солдаты, не ведающие страха. Так рассказывают. И все оказалось в полном порядке. Солдаты добровольно вернулись на свои места, погибать. Тулон пал.
Это, пан Тадеуш, по моему Мнению, одна из самых веселых глав в огромной книге, посвященной величайшим людям человечества, деяния которых уже столетиями с благоговением изучают в школах по всему земному шару.
Письмо, которое писал Репнин своему доброму приятелю в первых числах октября, явилось следствием не только усталости и его отвращения к эмигрантской жизни, но также результатом постоянного испытываемого им унижения. Сожаления о своей судьбе, особенно после встреч с молоденькой соотечественницей. Хотя женщина сама отдалась ему, он воспринял ее как последний подарок лета, которое в Лондоне уже подходило к концу. У Репнина было немало причин впасть в чрезмерное отчаянье, особенно когда он размышлял о том, что приближающаяся к завершению жизнь так нелепа, отвратительна и тосклива. Его угнетали не просто житейские тяготы, выпавшие на долю русского эмигранта, а скорее всего раздражение и досада на то, что он, потомок Никиты Репнина, вынужден жить среди унижений, один, на чужбине. Надо сказать, он не жаждал ни положения, ни богатства, ни славы своего предка, для всего этого в роду Репниных было немало других претендентов. Его огорчение было вызвано ощущением, что судьба — это игра, что мужчины и женщины ежеминутно превращают его в нечто иное, во что-то, чем он никогда не был и не хотел быть. Это собственное бессилие найти покой, обрести мир, спастись от одиночества, которое долгие годы, даже при Наде, мучило его, под конец стало невыносимым. Вот что вынудило его написать Ордынскому письмо о большом N.
После «отъезда в Париж» всего удивительней будет то, что он никогда и ничего не узнает о Наде — как она живет и чем кончит. Репнину было очень жалко эту женщину, которая в конце концов вынуждена пережить ТАКОЕ за то, что совсем юной доверилась ему в Керчи. Просто взяла его под руку, когда они садились в шлюпки.
Он все больше страдал по ночам от бессонницы, а когда засыпал, его мучили дикие сны. Ему снилось, что он ходит по Санкт-Петербургу. По фотографиям из альбома, оставленного графом Андреем. Стараясь экономить, он, после ухода Мэри, ел только йогурт, который в Лондоне начали дешево продавать в бумажных пакетах. Он был не так питателен и сытен, как монгольский кумыс, но, холодный, хорошо утолял жажду. С оклейкой стен было покончено, но часто, усевшись на стремянке, он любовался трудом рук своих. Это доставляло особое удовольствие. Сидит высоко, на лесенке и рассматривает причудливые геометрические чертежи. Обои сохли. А как только окончательно просохли, пришло известие о возвращении Ордынского. Тогда, на новые обои, он снова повесил любимые Ордынским портреты Наполеона. О котором они столько спорили, — выясняли — что такое великий человек. Сверхчеловек.
Частенько после ухода Мэри Репнин подолгу сидел на стремянке и, бормоча про себя, продолжал мысленно дебаты о Наполеоне, которые при всяком удобном случае старался возобновить Ордынский.
Vive l’Empereur!
Ордынский считал все три портрета точными копиями Наполеона. Репнин же утверждал, что император на них приукрашен, как принято все приукрашивать на портретах. Репнин доказывал, что и Гро, и Давид, и медалист Манфредони, и Раффет умышленно прихорашивали Наполеона, создавали его ложный образ. Не признавал он и портрета, выполненного Гереном, но хвалил Карлиля. Ему нравилось напоминать поляку, что совсем иначе выглядит Наполеон на наброске, сделанном Давидом после возвращения того из Италии. Совсем иначе, чем на официальных портретах. Толстый, с более грубой линией губ и подбородка. Какой-то странный, как и конь, на котором восседает Наполеон, в то время как его пушки расстреливают картечью толпы парижан. А таких коней, как этот, на картинке, — не бывает. И таких Наполеонов с треуголками на голове никогда не было. С тех пор как стены просохли и приблизилось возвращение Ордынского, Репнин снова вынужден был целыми днями созерцать перед собой трех Наполеонов, любимцев хозяина. Его презрение к Наполеону вызывалось теми приливами ненависти, возникновение которых в человеке почти невозможно объяснить. Корни этой ненависти, вероятно, были чисто русскими, но, конечно, ее подогревали бесконечные восхваления и чрезмерные восторги Ордынского. Удручало и настраивало против Наполеона Репнина и то, что сейчас, живя в квартире, оставленной ему приятелем, в дни, когда он уже готовился отойти в иной мир, он вынужден созерцать на стене Наполеона с утра до вечера, и даже ночью, да к тому же в трех вариантах. Видеть его в последнюю минуту перед тем, как заснуть, и в первую — после пробуждения снова. Завтракая и читая. Теперь, когда Ордынский мог в любой момент внезапно нагрянуть, он повесил портреты на прежнее место, и они глядели со стены прямо ему в глаза.
Я — великий человек!
Ты — нет. Ты — никто и ничто!
À bas la Révolution.
Vive l’Empereur!
Как-то непроизвольно Репнин начал припоминать сказанные Ордынским слова и споры, которые столько раз возникали между ними. Сейчас, глядя на три портрета, Репнин подумал о русском ученом, усомнившемся в самом Эвклиде. О Лобачевском! Презрение к Наполеону в нем еще более усилилось.
Надо же было такому случиться! Почему в самом конце, в Лондоне, накануне ухода из жизни предстали перед ним в его мученическом одиночестве эти портреты? Он вспомнил, как три Наполеона глазели со стены, когда в его постели лежала обнаженная молоденькая соотечественница, пришедшая к нему в гости.
В письме пану Тадеушу Репнин развивал мысль о том, что в этих портретах мало сходства с истинным Наполеоном — и в чертах лица и в форме головы. Он приукрашен. А в свое время Ордынский утверждал, что сходство здесь полное.
В конце концов Репнин согласился лишь с тем, что портрет, изображающий Наполеона еще в чине артиллерийского подпоручика, который будто бы написал Крез, может быть, и верен. Слащавое лицо, с аккуратно, словно материнской рукой зачесанными волосами. Однако на анонимной акварели, где он уже капитан, Наполеон явно приукрашен. Нос другой. Прядь волос небрежно падает на лоб, как будто он в душе санкюлот, хоть это и не так — он просто великий сноб. И смотрит уже героем. Начинается легенда. Глаза широко раскрыты, губы стиснуты. «Он в ожидании грядущего», — восклицает в восторге от героев Карлиль. Утверждается иконография. Так его рисует Герен, так его рисует и Давид. Ожидает грядущее? Черта с два. Он ожидает женщину, Жозефину, и чин генерала армии в Италии. Жозефину, соломенную вдовушку, бывшую любовницу Барраса, которая в результате своих любовных похождений уже не могла родить. А что касается Давида, Репнин обратил внимание своего приятеля на два его эскиза. На одном Давид изображает королеву Марию Антуанетту в телеге, по дороге на гильотину. На другой — Наполеона, вернувшегося из Италии. N изображен с огромной головой. Нос не такой, как на портрете. Верхняя губа нависла над нижней. И подбородок, будто кругленькое брюшко. Истинная Мария Антуанетта, именно та, что изображена в двуколке. Истинный Наполеон — прославленный молодой генерал — именно на этом эскизе. Совсем обычное лицо. Совсем обычная голова. Миф же становился все более лживым, легенда — пошлой. Его изображают с головой римлянина. Наполеон, — твердил Ордынский, — становится все более героем, он становится все прекрасней. Легенду, — утверждает Репнин, — развивает теперь Раффет, этот известный шалопай. Он запечатлел Наполеона в Италии, в его лучшую пору, молодым. Наполеон бодрствует, окруженный спящими солдатами. Греет задницу, повернувшись спиной к костру. Он не спит. Лохматый. Смотрит с картины нам прямо в глаза. Вот, мол, он какой. Он знал, что мы будем глядеть на него. Наполеон. Это лучшая пора его жизни, молодость.
У Ораса Берне все еще смешнее. Он изобразил французов в Египте, среди страшных, раскаленных и бесконечных песков. Их отступление в пустыне. Все устали, многие больны, они обливаются потом и едва ползут под беспощадным солнцем. А он где? Наполеон? Он вышагивает впереди колонны, в генеральском мундире с иголочки, безукоризненно одетый. Правая рука засунута за борт мундира. Наполеон — в его знаменитой позе. Солдаты взмокли, едва, дышат, а его словно овевает свежий ветерок, долетающий из зеленых оазисов, у него мраморное лицо — а мрамор, как известно, пот не прошибает. И прекрасней всего, что в той страшной пустыне свой взор он устремляет прямо на нас. Его прекрасное лицо, обращено с картины к нам, он даже не глядит себе под ноги. В то время как другие изнывают от жары, он, и это просто поразительно, вышагивает будто на параде. Конечно, он может идти, как ему вздумается: шаг правой ногой вперед, левой — в сторону, а впереди, между ногами — сабля. Он все может. Может даже из далекого Египта смотреть нам прямо в глаза, не потеть под палящим солнцем в Египте. Даже солнце подвластно этому большому N.
Когда разговор принимал подобный оборот, поляку Ордынскому изменяла выдержка, и он повышал голос. Кричал, что этот русский, мол, не может смириться с тем, что Наполеон взял в плен князя Репнина и вступил в Москву. — Вполне вероятно, — желчно отвечал Репнин, — хотя император быстро покинул Москву, а князь Репнин вступил в Париж. Дело не в том. Речь идет о картинах, которыми все кончается, все, что некогда происходило, — и прекрасное, и безобразное, и смешное, и досадное. О лжи прошлого, которая хуже всего оборачивается для тех, кто о ней умалчивает.
Посмотрите на этого корсиканца, 13-го вандемьера, когда он подавил нападение на Конвент. Он, отказавшийся бороться против роялистов. Сам будущий император Франции. Возле церкви Сант-Рош он бил картечью из пушек по толпе в интересах того, кто сверг и гильотинировал Робеспьера и Сен-Жюста. В интересах Барраса, величайшей шлюхи Парижа того времени, коррупционера и негодяя, аристократа. Каков же он на этом портрете?
Восседает верхом на белом коне, кругом орудийный дым, а конь даже не шелохнется, хотя всего в двух шагах от него грохочут пушки. Какое величественное спокойствие. Какие треуголки. Какие перья на них. И что же такое революция? Новая мода на шляпы, с плюмажем, даже в армии. А кучи мертвых — это все французы.
Победителем в тот день оказался убийца Робеспьера. Самый безнравственный аристократ того времени: Баррас.
А разве могло быть иначе? — смешавшись, спрашивал Ордынский. Этот молодой генерал обладал железной волей. Железная воля была и у Барраса. Воля покоряет мир. Наполеон обладал и твердой рукой, к тому же он был гением, читавшим Плутарха и Цезаря, и, отправляясь в Египет, окружил себя учеными и философами.
Дорогой друг, писал Репнин Ордынскому в своем прощальном письме, в последнее время, слава Богу, установлено, что N, может, и являлся военным гением, но в интеллектуальном смысле далеко отставал от многих своих современников. Однако, мне кажется, мы уже достаточно наговорились. Я бы хотел обратить ваше внимание еще лишь на его небрежный почерк. Взгляните на записку от 13 брюмера, III года Революции. Какой жалкий почерк, а почерк многое говорит о человеке. Известно ли вам, между прочим, как тогда подписывался этот француз, погубивший по меньшей мере миллион французов? Он подписывался: Buon-apart.
Вы не любите французов, князь! Вы не можете забыть, что этот француз брал Москву! — снова воскресало в памяти Репнина восклицание поляка, желавшего закончить спор, словно партию в шахматы.
Репнин глядел на него с грустью.
Вы ошибаетесь, пан Тадеуш. Мы, русские, любили французов. И я люблю французов. Я хотел лишь вам внушить, что сходство с Наполеоном можно обнаружить только на эскизах, карандашных — особенно на том египетском эскизе, который сделал Дютертр, долго наблюдавший Наполеона вблизи. И этот этюд представляет нам совсем другого Наполеона. На этом этюде, сделанном с натуры, с близкого расстояния, у Наполеона совсем другая голова, другое лицо, другой нос.
Раздосадованный, что Репнин не отдает должное его картинам, прекрасным копиям, приобретенным в Париже, Ордынский раздраженно твердит: Репнин просто ненавидит Наполеона. А кого же тогда он любит? Наполеон — величайший солдат во всем мире и во всей истории. Репнин воевал в первую, а Ордынский во вторую мировую войну. Они обязаны преклоняться перед этим великим, несчастным солдатом и чтить его память.
Я предпочитаю маршалов Наполеона, — отвечает на это Репнин. Революция их породила в таком огромном количестве, что просто диву даешься. Революция выдвинула целый ряд замечательных стратегов. Франция всегда была родиной великих полководцев. С чего мне ненавидеть этого корсиканца? Нет у меня к нему ненависти! Однако поистине великим он был лишь в амурных делах.
Я отдаю предпочтение таким воинам, как маршал Ней. Кавалерист, которого меньше всего занимала собственная жизнь, как и собственная жена, кстати, ему изменявшая. Его единственной заботой была Франция.
А если хотите, еще больше я преклоняюсь перед другим Наполеоновым воином, перед Дезэ. То, что Наполеон вступил в Москву, на то была наша русская воля. Он угодил в западню. Впрочем, большая часть наполеоновской армии, отправившейся в Россию, состояла, как вам известно, не из французов. Почти вся Европа тогда хлынула на Москву.
Мне бы хотелось убедить вас, что у французов были генералы и получше Наполеона. Гош, например. Подумать только! Двухлетним ребенком он остался без матери. Вырастила его тетка, парижская торговка. Мальчик из бедной семьи, он пел в церковном хоре. Потом стал конюхом. Восемнадцати лет его призвали в армию. Потребовалось всего три года, чтобы Гош стал унтер-офицером, капитаном и генералом. В возрасте двадцати пяти лет он принял командование армией на Рейне и бил врага везде, где тот появлялся. Его обвинили в диктаторских устремлениях. Сен-Жюст этому поверил.
Это ничего не значит, отвечал Ордынский. Французские генералы возникали в революционные дни, как грибы после дождя. Гош был гениален, но не идет ни в какое сравнение с Наполеоном. Наполеоновские маневры на поле боя — бессмертны.
Да, да, пан Тадеуш, однако я бы заметил, что тот мальчик из церковного хора, воспитанник тетки-торговки, тот конюх, выйдя из тюрьмы, первый понял, где будет решающее сражение для Франции. Не в Италии, а в Германии. На Рейне. Но Наполеон был любимцем Барраса, а Гош — любимец Карно, с которым по праву связывали победу Революции, но который по положению был ниже Барраса. Позволю себе еще прибавить, что почерк Гоша не похож на каракули. Буквы у него четкие, словно высеченные саблей. Любопытно, что ни один революционный генерал не пострадал так, как пострадал от клеветы Гош. Попал в тюрьму и умер при таинственных обстоятельствах. Ему было двадцать девять лет.
А как вам, пан Тадеуш, среди прочих представляется Дезэ? С моей точки зрения, — это самый удивительный революционный генерал. Наполеон пряди своих растрепанных волос забирает хотя бы шелковой петлей. У Дезэ и того нет. Усы у него торчат во все стороны, будто у зайца. А сам длинный, как Дон-Кихот. Когда сидит на коне, ноги почти волочатся по земле. На совещаниях правую руку, как и Наполеон, закладывает за борт офицерского мундира. А кому первому пришло в голову так держать руку? Ему или Наполеону?
С виду Дезэ похож на огромного кузнечика. Кузнечик войны. И на треуголке у него столько перьев, что, похоже, они растут прямо из головы. У него чудные глаза. И печальные складки возле губ. По рождению он аристократ. Все родные его эмигрировали за границу. А он преданно служил революции. В революции его, говорят, восхитили идеи справедливости и надежды. Он, а не Наполеон, завоевал и смирил Египет. Мусульмане любили его и называли — любящим справедливость султаном. И как бы странно это ни казалось, под Маренго тоже победил не Наполеон, а он. Наполеона разбили. Это вынуждена признать и история. Наполеон со своей армией отступал, когда прибыл Дезэ. Наполеон было направил его в сторону Генуи, но Дезэ услышал пушки под Маренго. Бонапарт и все его генералы были за отступление. Сражение, говорили они, уже проиграно. Почему? — спросил этот длинноногий и длинноносый человек. Что из того? Пусть сражение проиграно, но сейчас ведь еще всего три часа пополудни! У нас есть время, чтобы до вечера выиграть следующее сражение! И они его выиграли. Маренго — самая блестящая победа Наполеона? А надо бы сказать — победа Дезэ! Дезэ погиб, сражаясь во главе своих солдат. Памятником ему стали Альпы. Он и похоронен в Альпах.
При этих словах Ордынский прямо-таки просиял от восторга. Репнин, мол, должен признать, что корсиканец был не только умелым полководцем, но и обладал огромным сердцем. Наполеон сам похоронил Дезэ. Это точно, похоронил мертвого, — отвечал Репнин. Впрочем, единственного среди всех своих генералов. Вообще-то корсиканец любил только членов собственной семьи. А пан Тадеуш мог бы вспомнить еще одного великого воина, наполеоновского маршала по имени Ожеро.
У этого человека, как и у Дезэ, тоже был длинный нос, очень длинный нос, и почерк он имел отменный. Будто родился в Испании. Был он сыном лакея и торговки, а стал маршалом. Он служил обычным карабинером в Неаполе, когда во Франции вспыхнула революция. Вступил в армию. Через три года стал генералом.
Вам, пан Тадеуш, надо бы несколько раз перечитать, что написал о нем Наполеон на острове Святой Елены. Ожеро, говорит Наполеон, часто выглядел усталым и испуганным, даже когда одерживал победу. После сражения он всякий раз говорил, что с него достаточно. Глядя на Ожеро и слушая его, можно было подумать, что он просто бахвалится, но это было совсем, совсем не так. Ожеро был пресыщен и славой и богатством, хотя, впрочем, ни от того, ни от другого не отказывался. Он был лишен хороших манер, так как в детстве не получил ни образования, ни воспитания. Не отличался и особым остроумием, но среди своих солдат завел порядок и дисциплину, и они его очень любили. Прекрасно дислоцировал свои части, правильно размещал резерв и сражениями руководил отлично. Но его хватало на один день. После победы, как и после поражения, он всегда в тот же вечер впадал в тоску или вследствие своей натуры (такой уж был человек), или потому, что не обладал умением предвидеть и проницательностью.
Ожеро?
Каждый раз, стоило о нем завести разговор, вы, пан Тадеуш, говорили, что Наполеон его мастерски описывал. А я между тем полагаю, что описал он Ожеро как-то очень странно и очень хитро. И могу объяснить, что я имею в виду. Дело в самом маршале, сыне лакея и торговки. Посмотрите на портрет старого Ожеро в музее Карнавалет, в Париже. Странный портрет.
На нем изображен старый маршал в домашнем халате. Лысый. На столе перед ним лежит толстая книга и карты. Но указательный палец левой руки старика указывает на картину, висящую на стене. Она изображает молодого генерала Ожеро на каком-то мосту. Он идет во главе своих солдат, перешагивая через трупы, с саблей в правой руке и со знаменем в левой. Вы думаете, это нарисован Наполеон на мосту у Лоди в Италии? Нет. Это генерал Ожеро на мосту у Лоди! Ну, так кто же лжет?
Лжет, пан Тадеуш, история, миф и Наполеон. Мертвые молчат. Мало осталось в живых тех, которые хорошо знали, кто через трупы ринулся вперед по мосту у Лоди с саблей в руке и под знаменем. История признала, что и здесь Наполеон вначале был разбит. Но выстоял — утверждает аллегория — Ожеро. И только тогда N взял знамя в свои руки? Чепуха! Тот, кто действительно перешел через мост, жил достаточно долго, чтобы сказать правду, и она стала известна, но пока еще только в музее Карнавалет.
И все же то, что об этом старике написал Наполеон на острове Святой Елены, следует несколько раз перечитать. Как там странно обо всем написано. Очень красноречиво, но неточно и гадко. Ложь поползла со Святой Елены. Вы спросите, какое отношение имеет это ко мне? Эти висящие у вас портреты? Я даже представить себе не мог, что когда-нибудь мне доведется жить в доме, в Лондоне, где со стены постоянно будут наблюдать за мной три Наполеона — и пока я раздеваюсь, и завтракаю, и читаю о Нее, команда которого, отданная им в момент расстрела, является единственным утешением для любого солдата.
STYX
Главной чертой Наполеона Ордынский считал стремление к личной славе, а французы обожали в нем прежде всего огромную воинскую славу Франции. Стоило ему отправиться в поход на Россию немного пораньше, весной, например, пала бы, может быть, не только Москва, но и царский двор. Но пришла зима. Наполеон ошибся в своих расчетах.
Выслушав такое, Репнин громко рассмеялся.
И еще несколько раз повторил: но это же смешно. Уж в чем, в чем, а в своем отличном знании математики да еще античной истории, Плутарха и Корнеля корсиканец не сомневался. Он верил числам, как, к сожалению, верит им все человечество. Верил в игру чисел. Революцию и происходившие во Франции метаморфозы этот толстобрюхий корсиканец представлял себе по-детски. Его кодекс — простая игра чисел. Как? Да очень просто! Пять и десять. Коммуны должны составить десятую часть населения. Департаменты — пятьсоттысячную. Избирателей должно быть пятьдесят тысяч, следовательно, снова десятая часть. Даже и численность Сената он представляет себе как восемь, помноженное на десять. А численность Трибунала — десять раз по десять: сто. Законодательный орган — тридцать, взятое десять раз: триста. Разве подобные ухищрения мозга — не комичны? Франция и французы, превращенные в числовые игрушки? И Лобачевский бы усомнился в его здравом рассудке.
Я помню, пан Тадеуш, как вы при этом рассмеялись. И стали называть одну за другой одержанные Наполеоном победы. Да, да, победы его молодости, которая прекрасна в любом человеке. Он читал Плутарха. Разгромил Италию, чтобы очаровать Жозефину, шлюху.
Вы скажете, пан Тадеуш, мораль человека меняется? Мораль меняется вместе с человеком? Когда он стал императором, Жозефина, это можно признать, сохраняла ему верность.
Но, пан Тадеуш, речь идет о его, а не о ее морали. В своих интересах этот великий человек использует не только женщин, но даже захваченные неприятельские знамена, парижские интриги. Средний класс, средний класс, да еще корсиканский.
Хорошо, но все же вы должны отдать должное его мечте об Александре. Об Империи! О Карле Великом! О Египте — где с высоты пирамид взирали на Наполеона три тысячелетия.
Да, да, три тысячи лет взирали на него с пирамид, и в ту минуту, когда он бросил на произвол судьбы своих солдат. И это не в первый и не в последний раз. Хотя, конечно, надо признать, что ему, как и всем выскочкам и зазнайкам, сопутствовала удача. На него в Египте не было предпринято ни одного покушения, ни разу. Для этого вместо себя он оставил там Клебера, которого убил какой-то египетский фанатик.
И все-таки Наполеон — великий европеец, — со вздохом добавлял Ордынский. — Законодатель. Code Napoléon. И он дважды хотел породниться с русским двором.
И дважды не получил в жены ни одну из великих княжон. Сватовства — самая большая комедия и ужасное невезенье в его жизни. Он и тут ошибался в своих расчетах.
Разволновавшийся при упоминании наполеоновских неудач, Ордынский тогда смиренно спрашивал Репнина: а признаете ли вы за ним хоть Аустерлиц?
Нет, упрямо отвечал Репнин. Нет и нет. Он признает только его шинель, которую тот носил в сражениях. Театр. Должен был хотя бы не расставаться со своей шинелью, хоть с ней. Однако, когда он бежал из России, как, впрочем, и из Парижа, он трусливо переряжался в лакея. Главное для него было поселиться в Тюильри, и это ему удалось. Даже террористы не смогли его оттуда выкурить, подкараулив с целой бочкой пороха, когда он ехал в Оперу.
Сплошные преувеличения в русском стиле! Неужели вы ничегошеньки не признаете за этим идолом солдат?
Напротив, пан Тадеуш, я признаю, что корсиканец был прав, когда на вершине своей славы сказал, что всегда стремился к миру, а вступал из одной войны в другую. Это справедливо для всех народов и для всех империй. Он говорит, что вечно, вечно какой-то случай, какое-то стечение обстоятельств толкало его на войну и спасало в жизни. И вот именно это превращает в бессмысленность и самого этого якобы великого человека, и одержанные им победы, всю его жизнь и завершающую ее трагедию.
А Ватерлоо? Вспомните хоть о том, что он сам искал смерти.
Нет, нет, с жаром писал далее Репнин. Не смерти он жаждал. Он жаждал Тюильри. Он сбежал, увидев, что сражение проиграно. Без шапки и, что особенно позорно, повторяю, оставив врагам свою саблю. Только чтобы спасти свою жизнь. А зачем ему жизнь? Чтобы предаваться любовным наслаждениям. Даже на острове Святой Елены. В этом состоял главный смысл его жизни до самой смерти. Нет, мы, русские, не ценим его.
Репнин снова писал Ордынскому и снова повторял, что не спорит — Наполеон обладал глубоким, подсознательным инстинктом, талантом — в проведении успешных маршей, бросков, умел внезапно изменить направление удара, маневров, обойти с фланга и произвести перегруппировку даже во время атаки, но в таком случае необходимо написать кое-что и о Веллингтоне.
Все-таки у Наполеона многое происходило не так, как он предполагал, решали дело случайности, комбинации. Когда невозможно было маневрировать, он проигрывал сражение. Веллингтон же, по крайней мере ему, Репнину, так кажется, нашел средство против корсиканца и против его гениальности в организации боя. Таким средством оказалась земля. Укрепленные позиции и английские залпы. На поле фламандского Ватерлоо.
Подъем местности.
Окопы.
В которых он его поджидал.
Неколебимая, красная английская линия.
Репнин припоминал, что после этих слов поляк смотрел на него сощурясь. Лицо до ушей заливала краска. Он не любил англичан.
А Репнин тем временем внушал ему, что красная английская линия явилась ответом Наполеону на его комедию битвы. Ответ не атакой, а неподвижным стоянием на месте. Ответ на его маневры. На крик. На импровизации. Одним словом, против Наполеона Веллингтон восстановил саму землю.
«Кто это пишет?» — слышит Репнин голос покойного Барлова. Кто смеет так говорить? — вопрошают сразу три наполеоновских головы на стене. Кто он такой? Прапорщик в штабе у Брусилова? Русский? Как осмеливается он болтать подобные вещи, играя в шахматы с Наполеоном? Он с ума сошел. Этот русский эмигрант.
Разве такое возможно?
Возможно, — отвечает Репнин, словно одурев от взглядов, бросаемых с тех картин, на стене. La grande armée — сейчас российская армия, хоть она и красная.
Отрываясь на какое-то время от своего последнего письма, Репнин сам себе дивился. Какого черта мешает ему Наполеон, живший более ста лет назад? В чем он перед ним провинился? Ведь все было лишь случайным стечением обстоятельств. А факт остается фактом. Сейчас победила великая Красная Армия. Что же до него самого, побледнев, писал далее Репнин, то обо всем, что с ним произошло, начиная от Керчи и вплоть до Лондона, ему хочется навсегда забыть. Русские цари, побеждавшие врагов, дороги ему. А царь — фотограф, который проигрывал войны, нет. На одной странице он видит тысячи, сотни тысяч убитых русских солдат, а на другой — царя, фотографа, потерявшего голову от собственной жены. За проигранную войну надо расплачиваться головой. Сотни тысяч, погнанных на смерть, мстят за себя, ибо их смерть была напрасной. Бросьте и то и другое на весы, и тогда посмотрим. Хотя необозримые горы трупов говорят сами за себя и обвиняют. Не можете их всех взвесить? Ладно! Одного-то фотографа, конечно, сможете! Я бы за него не пролил ни слезинки.
Это письмо Репнин писал своему другу Тадеушу Ордынскому, писал в последний день своей жизни в Лондоне. Когда стемнело, начал накрапывать мелкий осенний дождь. Он слышал, как капли тихонько ударяют по стеклу. Что бы еще можно было добавить о Наполеоне?
Даже великую мечту, которая, как говорят, охватила Наполеона в Египте, мечту о покорении Востока, нельзя признать этому корсиканцу. Нет сомнения — Наполеон был мечтателем. Но, судя по тому, что он сам сказал, даже в этом он не был великим. Он не понял Востока, не понял, ни что такое море и океан. Для него море и Восток выглядели комедийными подмостками. Избежать встречи с английским флотом. Сто дней. Одержать над англичанами победу на суше. Завладей он морем, он бы связал судьбу Франции с новой авантюрой, с новой комбинацией: «à des nouvelles combinaisons». Он всегда комбинирует. И с армиями, и с народами, и с Францией. Всю свою жизнь только и знал, что устраивать комбинации.
Он получил три с половиной миллиона голосов на плебисците за титул императора — слышит заканчивающий письмо Репнин воскресшее в памяти восклицание поляка.
Да, да, соглашается Репнин, на бумаге! Этот человек был в состоянии заморочить голову всему миру, а не понимал, что самого его водит за нос Жозефина. Как-то написал ей, соломенной вдовушке, что любит женщин только порядочных, наивных и милых. Потому что, мол, они похожи на нее — на Жозефину. Если это не слепота, то вообще нет слепых на свете.
Впрочем, чего только не понаписал о себе этот идол пана Тадеуша, сидя на маленьком островке среди океана. Вспоминая, например, жестокое сражение с русскими у местечка Eylau, пишет, что император (то есть он сам) был в смертельной опасности, когда русские почти настигли его. «Император, — пишет он на Святой Елене, — даже не шелохнулся! А все вокруг меж тем дрожали».
Веллингтон отличался молчаливостью.
Красная английская линия тоже молчала и была непоколебима. Никто не бахвалился. И, однако, английские залпы сделали из большого N маленькое n, которое сперва драпануло, а затем сдалось. Не погибло. Отбыло на остров среди океана, чтобы заниматься любовью с госпожой Бертран. Хватит, пан Тадеуш, хватит о Наполеоне.
Хуже всего то, что о великом человеке и о полиции, которую тот ввел, я читал в свои бессонные лондонские ночи. Что этот человек, этот идол Европы и Франции — стал самым безумным моим переживанием за время жизни в Лондоне.
Могло быть около десяти часов вечера, когда Репнин окончил свое письмо другу. Он хотел положить его в тот большой конверт, где уже лежала короткая записка, предназначенная тоже Ордынскому. Но, взглянув на себя в зеркале, остановился.
Две-три минуты стоял, не сводя глаз с фотографии, оставленной Надей. Потом не спеша порвал фотографию.
А затем порвал и большое письмо, которое так долго писал своему приятелю, Ордынскому.
Потом вызвал по телефону такси.
Взял с собой чемодан, очень тяжелый. Вышел на улицу. Дверь автоматически защелкнулась за ним, ключи он оставил в доме. На такси доехал до вокзала.
Поезд, отправляющийся на побережье, стоял на боковых путях. Войдя в пустой вагон, Репнин вынул из чемодана тяжелый рюкзак, какие носят туристы. Положил чемодан вверх, на сетку, а сам пересел на другое место, в конец вагона, подальше от чемодана, будто не имеет к нему никакого отношения. Чемоданов таких в Лондоне тысячи, и на этом, репнинском, не было никаких особых примет. Он лежал в сетке, словно забытый кем-то из пассажиров. Репнин спокойно ехал в сторону небольшой гавани, откуда англичане перебираются во Францию. В его вагоне оказалась лишь одна женщина, сидевшая к нему спиной. В тот год в оставшихся еще с войны поездах освещение было слабым. Репнин якобы погрузился в чтение газет, которые едва освещала подслеповатая лампочка. Он выглядел одним из запоздавших пассажиров с тяжелым, спортивным рюкзаком, какие носят экскурсанты или отдыхающие.
Он ехал, чтобы покончить с собой, и был совершенно спокоен, словно отправился прогуляться вечерком в Фоукстоне — городке, который уже хорошо знал. Единственно, в чем близкая смерть повлияла на ход его мыслей, было то, что перед его внутренним взором лихорадочно проносились картины Санкт-Петербурга из книги, которую оставил ему, уезжая, граф Андрей.
То, что он уходит из этого мира вдалеке от своей родины, от России, никому не известный, причиняло Репнину даже некое странное удовлетворение. Альбом с петербургскими фотографиями явился последней радостью в его лондонской жизни. Он вдруг снова услышал тихий смех и шепот покойного Барлова: «Пускай идут к чертям все, взывающие о прогрессе человечества и лучшей России! Мы возвращаемся туда только после нашей смерти. Шагом марш, князь! Да, да, мы все туда возвращаемся. Вы не забыли, князь, иезуита Берзина, помните, как он целовал ручки, как кланялся, как страдал, что провалился Керенский? Его спаситель России».
Во время революции Берзин мечтал об одном: вырваться в Италию, чтобы его пустили уехать в Италию, словно рядом не происходило ничего нового, страшного, ничего печального. Он просто хотел уехать. А куда? Из России, засыпанной снегом, в солнечную Италию! Будто революция — это импульс к путешествиям. Сделал открытие, что Исаакиевский собор со своими восемью колоннами и с огромным куполом наверху — приглашение в Италию. В своем стиле.
И вот Репнин, в этом поезде, слабо освещенном, вспоминает огромный собор, купол над храмом и зеленые кусты и скамейки и словно видит за окном, во мраке огромный купол, мимо которого, как это ни странно, будто бы несется сейчас в поезде и который оставляет позади.
Да, да, у господина Берзина в дни, когда загремела «Аврора», возникло одно-единственное желание — уехать. Умный человек. Всегда был умный. Тут же в поезде Репнин вспомнил о приглашении, полученном из американского консульства. Он пошел туда в последний день. С любопытством.
Сначала его заставили долго ждать, но приняли очень любезно. Говоривший с ним чиновник объяснил, что его пригласили в связи с ходатайством американской родственницы. Она просит для Репнина разрешения приехать в Америку на три месяца. Чиновник задал ему несколько вопросов, ответы на которые, мол, в консульстве официально затребовали. Служащий был крупным мужчиной с приплюснутым, как у боксера, носом, но разговаривал в дружеском тоне. Записал, кто он, чем занимается и кого из родственников имеет в Америке. По возможности просил указать имена американцев по рождению.
Репнин передал ему свое удостоверение личности и адреса Марии Петровны и Нади. Показал рекомендательные письма Сазонова и адмирала Трубриджа. Показал и документы из польского отделения Красного Креста, с которыми прибыл в Лондон.
Чиновник заметно подобрел.
Рассматривал разложенные перед ним бумаги, спрашивал, почему супруга уехала в Америку одна, без него. Она, мол, просит продлить ей срок пребывания. Тогда Репнин ответил, что отправил туда свою жену к ее родной тетке, американской подданной, чтобы избавить в старости от нищенского существования в Лондоне. Они уже двадцать шесть лет скитаются по свету. Семь лет прожили в Лондоне на свои сбережения. И на деньги от продажи кукол, которые она шила. А он то и дело оставался без работы, его вышвыривали на улицу, и дальше так жить было нельзя. Тетка его жены — женщина состоятельная.
Чиновник, глядя Репнину прямо в глаза, спросил, каковы политические убеждения его жены.
Репнин на это улыбнулся. Он может лишь сказать, что жена его — дочь русского, царского генерала, а что до политических убеждений, то, насколько он может судить, она таковых вообще не имеет. Да это так и есть. Он же сам — белый русский эмигрант, но не скрывает, что любит Россию — и нынешнюю Россию тоже.
Если б он мог — вернулся бы в Россию хоть завтра. Но это невозможно. На днях он уезжает в Париж. Будет искать работу. В настоящее время живет у одного польского эмигранта, графа Ордынского. Он сообщил чиновнику адрес Ордынского. Чиновник встал. Спросил спокойно, снова глядя ему прямо в глаза — намерен ли и он со своей стороны просить въездную визу в Америку. Его родственники там ходатайствуют об этом.
Это последнее, о чем вспомнил Репнин в поезде. Вспомнил, что ответил чиновнику тоже спокойно и прямо: он добиваться въезда в Америку не намерен, но был бы очень благодарен американским властям, если б его жену оставили в покое и разрешили бы ей там дождаться конца своих дней.
Он полагает (I think), что для страны президента Линкольна было бы непристойным выселять женщину только потому, что против ее мужа интригуют разные эмигранты и эмигрантские комитеты, которые появляются по ту и по эту сторону океана, словно грибы после дождя.
Чиновник покраснел. Он полагает, что, после заявления Репнина о его готовности хоть завтра возвратиться в Россию, тому не стоит даже пытаться ходатайствовать об американской визе. Что же касается его жены, он считает, что она может просить и всего вероятнее получит разрешение на постоянное жительство в Нью-Йорке. О каком-либо выселении ее из страны не может быть и речи. В присланных в консульство бумагах требуется лишь дать ответ на заявление о его въезде. Поскольку этот вопрос сам собой отпадает, решение о продолжении вида на жительство для его жены, о котором он упомянул, будет решаться на месте, а не здесь.
Если Репнин хочет способствовать делу жены, пусть оставит у них на несколько дней рекомендательные письма о нем польского Красного Креста, адмирала Трубриджа и письмо Сазонова. Они снимут фотокопии. На днях он их сможет получить обратно. Да пусть тем временем по-хорошему поразмыслит, не стоит ли все-таки попытаться похлопотать и о визе для себя. В Америке, конечно, он не остался бы без работы.
Это было последнее воспоминание о Лондоне, воскресшее в голове Репнина по дороге в Фоукстон. Приехал он туда абсолютно спокойным, было около полуночи.
Репнин вышел из вокзала с тяжелым рюкзаком на спине. Руки были влажными от возбуждения, но он решительно нырнул во мрак и быстро зашагал вдоль прибрежных парков, словно направляясь на танцы. В спускавшихся к морю аллеях стояла кромешная тьма. А днем или в светлые ночи отсюда бывает виден даже французский берег. В ту ночь нельзя было ничего различить и на расстоянии ста шагов.
Не переставая моросил дождик.
Никто не заметил человека с рюкзаком на спине, исчезнувшего в зелени, во мраке.
А когда утром небо очистилось, никому не пришло в голову спросить себя, каким образом одна из лодок возле купальни отвязалась и почему ее обнаружили в нескольких ярдах от берега, захлестанную волнами, которые усилились в то утро. Никто в Фоукстоне не слышал после полуночи выстрела да и газеты ни о чем не сообщили, хотя ветер и вода хорошо доносят звуки издалека. И в первые и последующие дни море не прибило к высокой, белой известковой скале какого-либо трупа, хотя всю осень и зиму волны нещадно колотились о берег.
Только на маяке, на вершине скалы, за парками, целую ночь трепетал огонек, словно звезда, мерцающая на земле.
Перевод Т. Поповой.