Мое дерево растет дальше, нужно обогнуть турники и пройти за ободранный угол школы. Вот оно. Хоть в мыслях и казалось мне больше, зеленее, стройнее.
Достаю из рюкзака специально взятый мастерок – лопата бы насторожила, – копаю землю, стараясь не повредить корни, похожие на паучьи лапки, которые не уходят, а скорее липнут к земле. Не оторвать. Приходится рубить краем мастерка. Наконец освобождаю ствол, закутываю его в тряпку.
Теперь уходить, но не слишком быстро, чтобы не решили, будто я скрываюсь, как вор. Хотя почему как?
Мысль эта останавливает, впечатывает. Ведь только что я украл! Не взял, не одолжил, а именно украл. Пусть деревце, пусть не у кого-то лично (впрочем, по сути, я забрал его сразу у сотни детей), но украл. И совершил грех бессознательно, не задумавшись ни на миг. Как в туалет сходил. Или перекусил купленной в «Огоньке» булкой.
Хотя с детства мне внушали, обрабатывали, чтобы не крал. Помню крики деда Филарета на моего отца, который нес из разваливающегося колхозного автопарка инструменты, крепеж, смазку и складировал это добро в гараже деда. К себе он нести его не решался, потому что моя тетка, Ольга Филаретовна, к которой он перебрался после встреч с матерью, могла все забрать себе.
Дед отца ненавидел. Но обструкцию устраивал редко. Лишь когда выпивал. А выпивал он пять или шесть раз в год, стараясь употреблять то «Столичную» водку, то крымское пиво, то самодельное вино. Не пил он лишь самогонки, хотя несколько лет сам гнал ее. Не на продажу, а, наверное, потому, что все гнали. Дед был тщедушный, молчаливый и добрый.
Тем страннее, что он так злился – вслух, громко, с позицией, точно говорил про татар, которых ненавидел, – когда отец приносил из автопарка «заимствованные» вещи.
– Зарплату не платят, а ты меня, старый козел, – кричал отец, – жизни учишь? Жить, ебана мать, на что?!
– Проживешь, Лешка, – отвечал дед, – а брать чужого не смей…
Отца он, конечно, так и не перевоспитал. Тот продолжал растаскивать колхозное имущество, до сих пор разложенное у нас в гараже: молотки, гвозди, зубила, отвертки, резиновые прокладки, медные провода, моторы.
Я спрашивал деда, почему он так ругает отца. Вор! Вор! Вор! Злился дед, а я отвечал услышанной по телевизору фразой «все воруют».
– Все, – соглашался дед, – ну и что? Бога в душе держать надо…
А я, заводясь, как часто бывало со мной в споре, доказывал, что, не воруя – не проживешь. Доказывал развлечения ради. И однажды я доканывал деда так долго, что он, подняв левую руку, не выдержал, спросил:
– Вишь, двух нет?
У него не было мизинца и безымянного пальца.
– Помню, дед, на станке тебе их оторвало.
– Брехня, – помотал головой дед, – скажу, но ты молчком.
– Я молчком.
– Принеси яблочко, Аркаша.
Я принес ему красное яблоко. Он принялся мять, жать его.
– Каленое больно, зубов жевать нет.
Он домял яблоко, укусил и, жуя, начал рассказ:
– Жили мы в Новоселкино, под Севском. Отца и старшего брата забрали на фронт, а меня двенадцатилетнего оставили. Школы закрыли, и я бегал с остальными пацанами по селу, искал еду, помогал матери. Пока не пришли фрицы.
Напротив меня, через улицу, жил Яшка, на год младше. Его отец, Абрам Савельич, был таким старым, немощным, что больше походил – так все и думали – на деда. Он держал мастерскую, где, сгорбившись, всегда что-то чинил, штопал, правил. Один глаз Абрама Савельича был прикрыт бельмом, а другой косил в сторону. Когда я встречался с ним, то боялся смотреть в лицо, хотя человеком он был отзывчивым, добрым и часто угощал детей круглыми, похожими на медальки, леденцами из жженого сахара.
Мать Яшки видели редко. Она, в основном, сидела дома. Говорили, что харкает кровью – болеет чахоткой. Я иногда видел ее во дворе их дома. Чаще всего с большим алюминиевым тазом, который она с видимым усилием ставила на деревянную скамейку и стирала белье, развешивая его на протянутых вдоль кособокого сарая веревках.
Когда пришли фрицы, то семью Яшки арестовали. Штаб немцев располагался в кирпичном здании сельсовета, возле которого на площадь сгоняли сельчан. Начальником у фрицев был жирный, словно не война шла, краснорожий блондин с протезом вместо левой ноги ниже колена. Но его не боялись. Страшил зам – высокий, наголо бритый фриц со шрамом через все лицо. Вот его боялись по-настоящему. Он всегда и выступал перед собравшимися.
Тогда я тоже стоял на площади – обязали прийти всех, – испуганно уцепившись за костлявую ногу мамы, хотя давно считал себя бесстрашным и взрослым. Переводил фрица бородатый мужик в грязном тулупе. Накрапывал мелкий дождь, и без того размокшая площадь окончательно превращалась в жижу.
Яшка и его родители, голые, лежали в ней. А рядом старательно, точно школьник, выводил слова бритый фриц. И, казалось, чем больше он говорил, тем сильнее темнел его шрам. Из перевода я почти ничего не понял. Уловил лишь то, что семья Яшки – выродки и евреи. Одно следовало из другого, но я не помню, что из чего: то ли евреи, потому что выродки, то ли выродки, потому что евреи.
Затем семью Яшки подняли. Я вздрогнул. Мама закрыла мне ладонью глаза, но я уже и сам зажмурился, кода увидел тела, перепачканные кровью и грязью. Похожие скорее на разделанные туши коров, которые я помогал грузить отцу на бойне, чем на людей. Рты были закрыты обрубками, примотанными колючей проволокой, шипы впивались в грязную кожу, раздирая ее в кровь.
Я жался к ноге матери и сдерживался, чтобы не описаться. Несмотря на зажмуренные глаза я видел окровавленные тела перед собой, помнил, что в паху Абрама Савельича алеет уродливая рана. И нечто внутри меня призывало: «Открой глаза! Посмотри, посмотри!» Ужас отвратителен. И притягателен. Может, еще больше, чем красота.
Злясь на себя, я все-таки приоткрывал глаза и сквозь мамины пальцы косился на площадь. Накинув на шеи веревки, тела волокли по грязной жиже. Левое ухо Яшки висело на кровавых волокнах, похожих на дождевых червей. Когда тела изваляли в грязи, принялись бить ногами. Больше всех старался бритый фриц. Ему заметно нравилось. Тела изгибались в позвоночнике.
А потом – бородатый переводчик повторил это несколько раз своим низким гортанным голосом, после чего украдкой перекрестился – каждый должен был плюнуть в лежащих. Тех, кто откажется, крикнул переводчик, повесят вместе с жидами.
Никто не отказался. Плюнула в жидов и мать. Плюнула в сторону, стараясь не попасть в Абрама Савельича, Сару и Яшку. Я же закрыл глаза, сжимая веки так, что в голове зажгло, зашумело. Мысль помочь, спасти была насколько закономерной, настолько и слабой, несмелой. Будто она сама себя опасалась, прячась в угол сознания. Первый раз я боялся за свою жизнь. И первый раз понимал, что она есть такое.
Их троих повесили на площади. Они болтались неделями. Проходя мимо, люди отворачивались. И фрицы, и русские. Потом трупы сняли. Остались лишь виселицы. И воспоминания.
Но мы все равно бегали у сельсовета, где фрицы глушили шнапс, чистили оружие, курили. Иногда они забывали сигареты. Тогда мы хватали их и мчались прочь. После махорки, которую до этого мы выпрашивали у наших солдат или воровали из дома, фрицевский табак казался истинной благодатью. Курили сигарету гурьбой. Но прежде чем задымить, становились в кружок и пускали по кругу, рассматривая, принюхиваясь. А еще больше хотелось, мечталось достать фрицевскую зажигалку – бензиновую, с фигурным пламенем. Все ребята хотели такую, а я, пожалуй, сильнее других.
Тогда я носил фрицам молоко, оставляя трехлитровую банку на проходной. Но в тот раз постовой, кажется, спал. Он стоял, привалившись к стене, сложив на автомате мохнатые ручищи, похожие на лапы животного: огромные, покрытые жесткими курчавыми волосами. Я рассматривал, изучал их досконально, словно жаждал узнать некий секрет. Потом наконец опустил банку и хотел было идти, но на высоком с глубокой трещиной пне заметил пачку сигарет. А рядом лежала та самая зажигалка – металлическая, блестящая, пахнущая бензином, с колесиком и гравировкой. Мечта! Замерев, я любовался ею.
Фриц спал, каска его свалилась на лоб, переползая от шишковатого носа к до синевы выбритому подбородку. Это был скорее не немец – мадьяр.
Наша соседка, бабушка Груша, у которой фрицы отыскали иконы и хотели вздернуть ее за это, но ограничились тем, что порубили лики Христа, Богородицы, Николая Угодника, советовала, чтобы мы избегали румын и мадьяр. «Немец, он не такой лютый, – шамкала бабушка Груша, – как мадьяр или румын, вот те нелюди истые». Приходя к нам домой, она, сидя у давно нетопленной печки, рассказывала, как была в Дебрецене и видела там мадьяр. Ироды, безбожники, нехристи! Смотрела на них и молилась Богородице, чтобы до нас не дошли. Видать, не услышала грешных молитв Богородица, наказала мадьярами, что колют младенцев прямо во чревах.
При виде спящего постового я невольно вспомнил слова бабушки Груши и захотел уйти. Но желание это соперничало с лютым вожделением зажигалки. Вот она – протяни руку, а после – беги, беги! И мечта твоя сбудется, и навсегда ты самый важный среди новоселкинских пацанов! Будто два человека с разными характерами, устремлениями перетягивали во мне канат. И победил тот, кто был яростнее, наглее, беспринципнее.
Я протянул руку и медленно положил пальцы с полумесяцами грязи под ногтями на сталь зажигалки. Холодная, суровая, важная. Погладил ее, чувствуя гравировку. Провел мизинцем по рельефной стали колесика, нежно, мечтательно. Надо было всего лишь сомкнуть пальцы, схватить зажигалку и бежать прочь – я понимал это, но не мог ничего поделать с убийственной растянутостью момента.
– Киндер!
Лет в шесть, наверное, Сашка Борзыкин, разозлившись, швырнул мне в спину насосный вал. Он ударил в лопатку и опрокинул на землю. Тупой пронзающей болью, но главное – неожиданностью. Крик, раздавшийся позади меня, оказался чем-то сродни удару вала. Я отдернул руку от зажигалки и почему-то рухнул на землю, обхватив голову руками.