В школьные дни, примостившись на стульчике рядом, я, приложив к уху пахнущую предыдущими жильцами трубку, играл со своим единственным школьным приятелем Ромчиком в футболистов, как обычно играют в города. Впрочем, это скорее напоминало не подростковую игру, а последнюю битву, жестокое ристалище, где ни в коем случае нельзя было проиграть, уступить. Поэтому фамилии футболистов назывались, а порой выдумывались, до позднего вечера, пока мама ни гнала меня на вечернюю молитву.
Я злился, но становился перед киотом, смиренный ледяной кротостью ее серо-голубых глаз. Мама молилась рядом, спрятав светлые волосы под неизменный бело-голубой платок Антония Печерского, привезенный ей из Киево-Печерской лавры. Но мне было не до молитвы. Вместо Богородицы, Иисуса Христа, Николая Угодника, Ефрема Сирина я думал о Бернаре Лама, Андрее Пятницком, Виталии Косовском, Даворе Шукере, Зазе Джанашии. И даже, укладываясь спать на разложенное кресло-диван, травмирующее спину пространствами между составными частями, я продолжал вспоминать футболистов, хотя, казалось бы, все они уже давно были названы.
Победителей в наших сражениях с Ромчиком никогда не было. Под конец мы чаще всего называли либо выдуманные фамилии, либо те, что уже говорили, поэтому все это действо логично заканчивалось спором, обидами и клятвами – знала бы мама, из-за каких мелочей я грешил, – никогда больше не разговаривать друг с другом. Но проходило максимум двое суток, и мы сходились в пантеоне футбольных божков и полубожков вновь, как два ницшеанца, обреченных повторять ошибки снова и снова.
Играли мы в школьное время, потому что на все лето Ромчик уезжал в Андреевку. Купаться, есть черешню, персики и арбузы.
Наше общение с Ромчиком могло бы стать чудной иллюстрацией к выражению «противоположности притягиваются». Я болел за московский «Спартак», он – за киевское «Динамо»; я – за «Хьюстон Рокетс», он – за «Чикаго Буллс». Мне нравились «Роллинги», а ему – «Битлы». Кажется, единственное, что нас объединяло – это безотцовщина.
При таких отношениях телефонная игра в футболистов оказывалась своего рода интеллигентной сублимацией мордобоя. И то, что притягивало нас с Ромчиком друг к другу, возможно, было уродливой, извращенной формой ненависти.
Но с годами, особенно первое время жизни в Киеве, я ностальгировал по игре в футболистов, хотел встречи с Ромчиком. И при этом мысль о нем рождала ненависть, ярость, на смену которой приходило тягучее, вязкое, беспросветное отчаяние, связанное почему-то с матерью. С ее экономностью, переходящей в скупость.
Когда я учился в седьмом классе, модными стали клетчатые шерстяные рубашки наподобие тех, что носили ковбои в вестернах. У всех мальчиков в классе были такие. Кроме меня.
Я редко просил у мамы купить что-нибудь, но тогда клетчатая рубашка превратилась для меня в страсть. Я выпрашивал ее слезно, упорно. И в четверг – до сих пор где-то валяется календарик с отмеченной мною датой – мы пошли в ателье на улице Геловани. Там располагался трехэтажный Дом быта, в нем постоянно снимали помещения. Арендаторы менялись стремительно: там, где располагался ремонт обуви или часов, вдруг появлялся салон быстрой фотографии или книжный магазин, которые в свою очередь сменялись канцтоварами или сувенирной лавкой. Но ателье на первом этаже было неизменно. Хотя я никогда не видел в нем посетителей.
Вот и тогда в ателье были только сотрудники.
– Мы хотели бы купить сыну рубашку, – по обыкновению тихо сказала мама, и женщина-медуза, орудующая портняцкими ножницами, махнула ими в сторону. Даже не стала спрашивать, за какой именно рубашкой мы пришли. Тогда все покупали шерстяные клетчатые.
Рубашки висели в ряд, и мама сказала:
– Выбирай!
– Любую? – удивился я.
Она кивнула. Я хотел присмотреться, выбрать, но побоялся, что мама передумает, и, суетясь, второпях ткнул пальцем в черно-зеленую рубашку. Ткнул удачно – крупная клетка, некусачая шерсть.
– Уверен?
– Да!
И женщина-медуза отвлеклась, чтобы снять для меня рубашку. В ней я проходил седьмой, восьмой, девятый классы, а после хотел отдать деду, но он умер, и пришлось пустить ее на тряпки.
Пожалуй, это был единственный случай, когда я просил, а мама тратилась. Впрочем, на мне она старалась не экономить – зато жестко урезала себя. Траты для нее были усилием, а траты бессмысленные – подвигом.
В тот вечер, вернувшись с футбола, я застал маму, сидящую за кухонным столом перед горкой крупных тыквенных семечек.
– Привет, – сказал я и сразу попытался уйти в комнату, чтобы выучить составы «Бастии» и «Монако».
– Постой. Подойди-ка сюда, – оборвала мое намерение мама. – Сядь.
Я нехотя сел. Принялся считать семечки, чтобы отвлечься.
– А ну-ка скажи мне, – мама двинулась телом, и кухонный стол заездил на ножках, под которые для равновесия были подложены свернутые осьмушкой газеты, – чем ты питаешься?
– В смысле?
– В смысле, что ты сегодня ел?
– Суп, котлеты из кролика, – я вспомнил утренние наставления.
Мама дернулась назад, бросив с досадой:
– Ну, что ты врешь, а? Суп целый, котлеты нетронутые. Что происходит, Аркаша? Ты ничего не ешь! Весь высох! Зачем ты себя гробишь?
Голос ее дрожал, то ли от строгости, то ли от переживаний, но даже если бы она плакала, я не смог бы разделить ее страданий. «Высох» – этот сладкий, как вата в Комсомольском парке, приговор ублажал меня, подтверждая, что бесы похудения работают качественно. Я был счастлив.
А мама портила мое счастье. Хотела отнять, забрать его. Потому долбила обвинениями, упреками, наставлениями есть, кушать, жрать. И воспринималась как враг.
– Не хочу жрать! Не буду! Будь ты проклята со своей едой!
– Аркаша, да что с тобой, сынок? Ну ведь надо же кушать! Ты же себя угробишь!
– Не буду! Отстань! – кричал я.
Мама меняла тактику – соглашалась, но спустя какое-то время наседала вновь. Мы, плача, спорили. Мама хваталась за бельевую веревку. Несколько раз хлестала меня ей как ремнем, и я вопил еще пронзительнее, а она заливалась валокардином, осознавая, что приносит тому, ради кого живет, боль.
Я сдался, когда маме вызвали «скорую». Старый РАФ приехал, взвизгивая мигалками и тормозами. Остановился у мусорки, закрыв вечно смердящее пятно от вытекающих из урн отходов. Седой уставший врач зашел в коридор, обдав резким табачным запахом. Следом вплыла медсестра – молоденькая, но еще более уставшая, с темными мешками под осоловелыми глазами.
Они прошли в комнату. Расспросили маму, измерили давление, пульс. Поохали, достали аптечку, переругиваясь, сообщили, что надо вколоть лекарство, но на всех не хватает, поэтому только за деньги. Мама – слабая, бледная, расстроенная – вытянула руку. Край ее платья сполз вниз, обнажая красное родимое пятно на внутренней стороне локтя. Я, растолковав ее жест, спросил врача:
– Сколько?
Он назвал цену. Мама выдохнула. Я отсчитал деньги. Медсестра с заиндевевшим выражением лица разбила ампулу, набрала ее содержимое в шприц, вколола.
– Ей надо отдохнуть, завтра все будет хорошо, – не желая уходить, произнес врач в коридоре.
– Хорошо, спасибо вам огромное. – Я взялся за край двери.
Он вышел, гулко стуча каблуками. Из коридора пахнуло вонью кошачьей мочи. Послышалось мяуканье.
Соседка через квартиру напротив держала у себя кошек. Больше десятка, наверное. Впрочем, домашними тварями она не ограничивалась и подкармливала бродячих, расставляя по коридору миски, в качестве которых использовала коробки из-под масла «Рама». К ним стекались мяукающие твари, и подъезд все больше пропитывался монолитной вонью, проникающей в каждую щель здания.
– Аркаша, сынок, иди сюда…
– Иду, иду, мама. – Я зашел в комнату. – Как ты?
– Ты за меня не переживай. – Она провела холодной ладонью по моему лбу. – Главное, будь умницей…
И по измученному лицу потекли слезы. Мне надо было успокоить ее, ответить, и я, давясь словами, как рыбьим жиром в детстве, прошептал:
– Все будет хорошо, мамочка, я начну есть, обещаю…
Почти сразу же она уснула. А я вышел на лоджию, включил свет. Хотел сначала читать «Спорт-экспресс», но, посмотрев на ночной двор, прилип взглядом к звездам и не мог оторваться.
Несмотря на обещание, есть я не стал, зато придумал новую отличную схему – приготовленную с вечера мамой еду скармливал дворовым псам и кошкам, а жидкое – борщи, кисели, супы – выливал в унитаз. Мама возвращалась домой с пакетами, переодевалась в домашнее и, не отдыхая, шла на кухню, проверяла мной якобы съеденное, готовила, а затем допоздна просиживала за столом, занося цифры и буквы в таблицы, которые она заполняла своим прыгающим нервным почерком.
Через несколько месяцев, наблюдая за мной, выжатым, исхудавшим, – я даже заслужил в школе кличку Трофи, сокращенно от дистрофика, чем очень гордился – мама, не понимая, что происходит, ведь оставленная утром еда исчезала из кухни, начала терзаться, расспрашивать, переживать, хотела вести к врачу, но затем, похоже, смирилась. Я же, перетерпев боли, слабость, головокружение, почти радовался своему отражению в зеркале.
К концу лета старый гардероб перестал мне подходить. Перед школой мама купила мне новый: штаны, джинсы, рубашку, футболки, свитера, пайту – самое необходимое. Она отдавала деньги продавцам трясущимися руками, и то ли новые морщины добавлялись на ее бескровном лице, то ли прежние становились глубже.
Первого сентября в школе меня не узнали. Модные дизайнеры могли бы гордиться мной. Мужская версия Кейт Мосс – живой символ анорексии. Учителя смотрели пугливо, с опаской, мальчики прикалывались, а девочки боялись заговорить со мной сильнее прежнего. Но я был доволен. Триумф же случился тогда, когда Маша, увидев нового меня, ахнула, отвернулась, вновь посмотрела и вновь отвернулась. Я торжествовал и еще сильнее втягивал щеки.
Описать мое тогдашнее состояние можно было лишь общим, простецким словом – «хорошо». Потому что испытывал я не счастье, но некое абсолютное ощущение покоя, примиряющее меня с собой, людьми, действительностью.