– Маманя твоя подошла. Говорит, типа, что это вы мальчики с моим Аркашенькой не играете, не зовете? Он ведь хороший мальчик. Вы его позовите.
– А мы ей: вы деньги нам дайте, мы позовем…
Вряд ли тот опыт драки, как и связанное с ним воспоминание, помогут мне справиться с четырьмя пацанами в черных футболках. Поэтому придется убалтывать, отвлекать их.
– Нормальные сигареты. Сам курю. «Вест», как на «Макларен», знаете?
Мечу, как рыба икру, бессвязные, неуместные фразы, слова. Лебежу, прогибаюсь. Только бы оставили в покое. Мне, наверное, должно быть стыдно перед Радой. За слабость, за трусость, за малодушие. Но страх, застывший в паху ледяным комом, сильнее любых чувств.
– Завали, бля, хлебало!
Чубчик прерывает мои словоизлияния пощечиной. Лучше бы он ударил. Было бы не так унизительно.
– Чо вы тут третесь, а?
– Ебууууууууутся! – тянет невысокий пацан в майке “Sepultura”. Нос его напоминает – или так мерещится в лунном свете? – кукурузный початок: огромный, толстый, весь в каких-то зернистых пупырышках-гранулах.
– А дома теплее, – скалится Чубчик.
– Да как-то…
– Ну, точно: ебались!
– Аркадий! – вскрикивает Рада. – Пошли отсюда! Сколько можно это терпеть?
Она сбрасывает испуг. Тянет меня за руку, хочет уйти.
– А ну стой, сучка! – хватает ее за плечо Кукурузник.
– Пусти, гад! – отбиваясь, верещит Рада.
– Упертая блядь!
Рада вырывает правую руку и наотмашь бьет Увальня по лицу. Пощечина выходит звонкая, хлесткая.
– Сука! – как-то удивленно выдыхает Увалень.
Толкает Раду двумя руками. Она падает на Кукурузника. Тот хватает ее за руки, держит, не отпускает. Рада, скованная выше пояса, старается ударить пацанов ногами. Истерит. Слов не разобрать. Прическа – только сейчас понимаю, для кого Рада так старалась – растрепывается: кучерявые темные локоны падают на сморщенный лоб.
– Э, пацаны, ну, хватит…
Я должен вмешаться. Решить вопрос. Не может быть, чтобы фильмы, на которых я вырос – с Ван Даммом, Брюсом Ли, Чаком Норрисом, Шварценеггером – ничему меня не научили. Тем более, что я так старался подражать их героям.
Мы ездили с отцом в севастопольские кинотеатры. Смотреть боевики. Больше всего мне нравилась «Москва», напротив памятника летчикам. Отец брал меня, чтобы умаслить бабушку, которая уже тогда начала прикидывать, кому достанется дом после ее смерти. Помню, увидев «Самоволку», я начал одеваться, как герой Жан-Клода Ван Дамма, натягивая на глаза капюшон пайты, и зачем-то – видимо, тренируясь – наматывал круги, раскручивая карусель.
Теперь мое время пришло. Сделать «вертушку». Или лоукик. Или ороси гери. Но в реальности, пахнущей морем и страхом, выходит лишь это жалкое «пацаны, ну, хватит».
– На хуй отсюда съебал, придурок!
– А сисечки-то у нее что надо.
Бюстгальтер, с которым я не мог справиться час назад, падает на полынь, переливающуюся в лунном свете. «Желтая луна встает в камышах; есть такое чувство, будто всем нам шах». А следом – и мат. Кукурузник мнет грудь Рады. Она кричит. Кажется, это их возбуждает. Бесполезный крик смешивается с шумом моря.
– Отпустите!
Мой новый призыв звучит увереннее, емче. Но так же безрезультатно.
– Урод, ты чо, блядь, не понял? Съебись отсюда!
Чубчик подходит ко мне вплотную и резко, кивком головы бьет. Он ниже меня, поэтому удар приходится не в нос, как он, наверное, метил, а в зубы. Тупая боль охватывает сперва челюсть, а после отдается в затылке. Связывает, делает трусливым, молчаливым, покорным. Лишь бы не выбили зубы.
Чубчик отвешивает мне поджопники. В другой раз он старался бы лучше – по физиономии, в живот, – но сейчас предвкушает иной пир.
– Съебался отсюда на хуй!
И я делаю то, что он говорит. Шаг, второй, третий.
– Адик!
Я не хочу смотреть на тебя, Рада! Не зови, не надо! Ведь они выбьют мне зубы! Отобьют почки! Или вообще убьют! Ты ведь сама виновата! Дура! Чтобы удивить тебя – не трахнуть даже, а удивить, – нужно было устроить этот крышеснос, притащить непонятно куда, словно нельзя без этого! На хуй такое кино! На хуй! Как там у Оруэлла? К боли нельзя привыкнуть, только к ней и нельзя. Ты ведь сама ко мне подошла, Рада! Тогда, на дискотеке. Ты! Ты! Ты! Я тебя не просил! Не надо!
– Уебывай! Да побыстрее!
Они, наверное, залезли туда, куда Рада сама клала мне руку. Господи, если Ты не просто печатный образ с бабушкиных икон и бумажек, если Ты создал нас по своему образу и подобию, то для чего дал нам инстинкт самосохранения? Разве это моя вина, что сейчас я трясусь не за Раду, а за себя? Моя? Не Твоя?
Рада, ты уже не выкрикиваешь мое имя. Может, устала, сдалась. А может, тебе заткнули рот. Твари! Которые будут ебать тебя. Раком. В задницу. Разложив, как пасьянс, на земле. Только не в рот. Откусишь.
Но я не повернусь, чтобы взглянуть на тебя. Нет, я буду смотреть в звездное небо, надеясь через него отыскать тот самый нравственный закон внутри себя. И, не найдя там ничего, уткнусь взглядом в землю, наблюдая, как семенит ежик. На миг он останавливается, поворачивает острую мордочку в мою сторону. Глядит, фыркает. И высовывает язычок. Вместо того, чтобы инстинктивно – сколько их погибает под колесами автомобилей? – свернуться в защитный клубок.
– Аааааааааааааа!
Этот крик Рады словно прорывается через шумоизоляцию, созданную отчаянием, страхом, трусостью. Бьет децибелами, раздражая кору головного мозга, и кажется, что ежик потешается надо мной. Смеется.
Чтобы не свихнуться, рефлекторно отворачиваюсь от него и вижу – панорама, как на смотровой площадке – дрочащих пацанов. Кукурузник держит Раду, – грудь обнажена – зажимая ей рот. Вижу бутылку из-под шампанского, валяющуюся от меня в нескольких метрах. Вижу, как стыд заставляет меня нагнуться и поднять ее. Вижу, как ускоряюсь, подбегаю к дрочащим пацанам и опускаю бутылку на коротко стриженную голову Чубчика.
Звон, треск, голоса, крики – все сливается воедино. Будто начался самый чудовищный, самый мощный «вертолет», который не остановить, какое положение ни принимай. Пацаны замирают со спущенными штанами. И я сам не могу пошевелиться. Но вдруг удар по щеке. Еще один. Рада вырвалась и бьет меня. По ее губам я читаю: «Бежим».
Мышечные волокна сокращаются, движения начинаются – новая жизнь. Не оглядываясь, бегу вслед за Радой, к лестнице, ведущей на площадь Захарова. Прочь от места, крестившего не Духом, но миром.
Приравнивается к Курту Кобейну
На следующий день я онемел, обездвижел. Вставал лишь в туалет. Еду мне приносила бабушка, дежурившая, словно у постели тяжелобольного. В школу, на подготовительные курсы я не пошел. Телевизор все время работал, но я не помню ни одной передачи, которые по нему смотрел. Нечто похожее я испытывал после знакомства с Радой, но сейчас было тяжелее, болезненнее.
Правда, бабушка рассказывала, что я просил «чтение». Этого я тоже не помню, но возле кровати действительно лежали книги – в основном, из серии «Мировая фантастика», которую я упросил купить маму в симферопольском «Букинисте»: Гаррисон, Шекли, Азимов, Хайнлайн, Нортон. Среди них валялась еще одна – в красной мятой обложке: Федор Достоевский «Повести». Тираж 100 000 экземпляров. Издание 1989 года, Кишинев. Подписано в печать 11.12.1988. Я, по обыкновению, проштудировал – в этом была моя чудаковатая радость – выходные данные прежде, чем днем третьего дня мучений взялся непосредственно за текст. В книге было три повести – «Село Степанчиково и его обитатели», «Записки из подполья»», «Игрок».
Я начал чтение по порядку, с воплей Видоплясова. На третьей главе меня скрутило. Я старался отвлечься книгой, но боль не унималась – наоборот, разрасталась, словно тело отходило от действия обезболивающего. Но стоило отложить книгу, и наступало облегчение. Это напоминало дьявольски сладострастную пытку с тридцати шестью оттенками мазохизма. Когда, например, у тебя вызревает фурункул, ты трогаешь его, проверяя, не стало ли лучше, и постепенно втягиваешься, привыкаешь, начинаешь получать от этого специфическое удовольствие.
Когда полковник пытался откупиться от Фомы Фомича, я вспомнил о Раде. Вспомнил, будто очнулся. Пробудился от того забытья, в котором находился последние трое суток. Я должен был найти Раду и… Что «и»? Поговорить? Извиниться? Что?
Лучше всего, конечно, было оставить события у памятника гвардейцам в прошлом, отбросить, вычеркнуть их за ненадобностью. Но вряд ли Рада забыла о том, как четверо ублюдков, зажав рот и заломив руки, дрочат на нее, оголенную, а ее парень – наверное, так она идентифицировала меня – сжавшись, точно сфинктер при диарее, наблюдает за происходящим, не находя сил, воли, решительности, дабы вмешаться. Кем я стал для нее после этого?
В ту ночь – изнуряющий марафон до утра, до рассвета – я алкал милосердия, которое казалось мне превыше чести и справедливости, но сознание жужжащей пилорамой превращало деревья надежды в опилки, которыми, похоже, была набита моя дурная, безмозглая голова. Я мечтал бросить подготовительные курсы, уехать в Севастополь, или в Донецк, или в Харьков, куда угодно. Подальше от обелиска с цифрами «1944», ставшего памятником не только гвардейской армии, но и моей трусости.
Спасаясь от проблем, я использовал проверенный метод – не ходить на подготовительные курсы. Но на этот раз, чтобы ни на кого не нарваться, как тогда на Таню Матковскую, я решил в принципе не ездить в Песчаное.
Выходя за шелушащиеся краской ворота, пахнущими навозом улочками я шел мимо взошедших овсом и рожью полей к развалинам автопарка. Его директор ухитрился распродать не только детали и технику, но и стены, раскрошив их на строительные материалы, после чего мотнул к любовнице в Белгород. Российское гражданство он получил раньше, в девяносто четвертом, когда Россия раздавала крымчанам паспорта с двуглавым орлом.
Мы с братом перелезали через ракушечный забор, ограждавший автопарк, прыгали на шиферную крышу, оставляя на рельефных листах узоры трещинок, и спускались вниз. Двор стоял пустой, заброшенный. Бурьян разросся так сильно, что пробил и бетонные плиты, и сваленные покрышки. Здания, из которых голодными до навара псами драли кирпичи, дерево, камень, зияли дырами. И только уцелевший – действительно чудом – остов трактора напоминал, что когда-то здесь ремонтировалась сельхозтехника, на которой работали вечно хмельные и бравые советские люди. Это заброшенное, увядшее место мы с братом Витей предпочитали стадиону «Спартак», где роились, шумели остальные дети.