Роман перемен — страница 18 из 55

Но теперь брат в армии, а дети не роятся ни в автопарке, ни на стадионе. Порой мне вообще кажется, что в Каштанах детей не осталось. Эта градация человеческого онтогенеза как бы перестала существовать. Младенцы в Каштанах сразу становятся взрослыми и быстро старятся от нищеты, безработицы, дешевого табака и отсутствия электричества. И мальчишки больше похожи на мужичков, озабоченных не игрой в казаков-разбойников, а мыслями о том, где пробить скважину и пасти корову.

Приходя в автопарк вновь, уже без брата, я прятался в остове трактора от учебы и встреч с Радой. И, высидев положенные три часа, – чтение скрашивало ожидание – полями шел на песчановское кольцо, откуда дорога уходила на Евпаторию, и садился в автобус, делая вид, что возвращаюсь с подготовительных курсов.

Я стал привыкать к такому распорядку вторника и четверга, понимая Канта с его прогулками, всегда начинавшимся в одно время. Мне казалось, что размеренность, определенность создают некое сытое довольство жизнью, которое важнее, весомее счастья.

Но идиллия продлилась недолго – около трех недель. И виной тому – нарушение распорядка. В тот четверг от автопарка я пошел не через поля, а сунулся на стадион «Спартак», зачитался там «Королевой солнца» и решил не идти – да уже и не успевал – на песчановское кольцо, а сесть на ближайшей остановке. И у трассы наткнулся на маму.

Она вышла из новенькой пятиэтажки, единственной в Каштанах. Лепили ее всем селом, хотя строить был должен колхоз, но ему, менявшему бездушные личины ЗАО, ОАО, ЧП, ФОП, было не до того. Не знаю, что мама делала в пятиэтажке. Может, заходила к знакомой из церковного хора. Я не думал об этом тогда под взглядом ее ледяных рыбьих глаз. Мама злилась тихой яростью и смотрела безжизненно, в одну точку.

– Ты что тут делаешь, Аркадий?

– С курсов, – я старался не дышать выпитым пивом, – иду…

– А почему ты здесь?

Ее взгляд выжигал на моем лбу метку. Лгать у меня – тем более матери – никогда не получалось.

Хотя родительский контроль всегда казался мне лишь условностью. Некоей договоренностью, которую люди без возражений с детства принимают на веру. Им говорят слушаться, и они подчиняются. Но, наблюдая, как родитель кричит своему ребенку «иди сюда» или «брось это», я не мог понять – и до сих пор не понимаю, – что движет этим ребенком, что заставляет его слушаться. Разве в этом не присутствует нечто звериное? Так дрессируют собаку, человека же приучают транзакциями. Вот только со временем они перестают быть эффективными, своевременными, а потому детский бунт неизбежен. Оттого страх перед родителями лжив, бесполезен.

Меня же останавливал, смирял иной страх – страх за родителей. Что будет с ними, если я их расстрою? Выдержит ли их здоровье? Я боялся причинить им боль, разочаровать. И эта разновидность страха была самой прочной цепью, стягивающей все мое естество.

– Я не был на курсах, мам, – говорю, точно сдаю кровь, а она, жидкая, бледно-красная, все никак не идет, и потому руки в стерильных перчатках мнут, давят палец.

– Как не был?

Мама уже не сверлит взглядом мой лоб. В ней становится больше жизни, но жизнь эта неправильная, злокачественная, как водоросли-паразиты, разрастающиеся в озере от жары и превращающие когда-то чистый водоем в болото.

– Почему не был?

Левая щека мамы дергается. Но все-таки она – маленькая, худенькая, больше похожая на беззащитную девочку, нежели на взрослую женщину, кое-как, но воспитавшую сына – сдерживает себя:

– Дома поговорим, идем…

Мы едем в рейсовом автобусе молча. И эта тишина, невидимая звукоизоляция между нами, по закону противодействия рождает во мне ярость, протест, непонимание.

Ну, не пошел я на курсы, и что? Почему я вообще должен ходить туда? Это ведь не моя инициатива! Это ты, мама, хотела! Ты! Так сама и ходи туда!

Я злюсь так искренне, глубоко, что стоящий рядом горбоносый татарин с лицом человека волевого, но не определившегося, отшатывается.

Бабушка, увидев меня и маму, радуется, что поспели аккурат к свежеприготовленному борщу. Еще горячему. Бабушкин борщ мне неприятен. Когда ешь эту вязкую красную массу, кажется, что облизываешь сковородку с растопленным смальцем, который бабушка, несмотря на мои протесты, добавляет в выпечку. Впрочем, сейчас я готов есть и это. Лишь бы не говорить с мамой!

Но она, отвергая борщ, сразу же зовет меня в комнату, где густым черным дымом чадит лампада. Мама тушит ее и говорит, вычерпывая душу:

– Ты понимаешь, чего нам стоило отправить тебя на курсы, сынок?

Это ее «сынок» похоже на котенка, мяукающего под холодным ноябрьским дождем. Решительность, аргументация, претензии, которые я гневно манифестировал про себя в автобусе – все то, на чем хотел возводить оборонительные стены, за которыми мечтал укрыться, рушится. Жалостливые интонации в мамином голосе мощнее иерихонской трубы.

– Я заняла денег у подруг…

– У тебя нет подруг! – выплевываю я нарочито грубо. И сразу тушуюсь.

– У Зины Семеновой, у Лены Бородавкиной, у Светы Пономаревой, – она для чего-то, словно переубеждая меня, перечисляет тех, с кем поет в хоре, этих несчастных, замученных Божьим устроением женщин, – только бы ты учился…

Мама всхлипывает. Наверное, хотела устроить разнос, но не смогла. Так велика ее обида. Удушливая, едкая, стойкая, как запах польского дихлофоса, которым мы травили муравьев в хате, а после три недели держали открытыми окна.

– Мам, ну, просто не пошел. Ну чего ты?

– С кем ты связался, сынок?

– Да ни с кем, мам, просто… – ищу слова, хочу успокоить, но в столь нужный момент они разбегаются по самым дальним углам.

– Просто – что? Ведь мы с бабушкой все делаем, чтобы тебе хорошо было…

И вдруг я взрываюсь – запоздалый эффект автобусной подготовки, – переходя на отчаянный в своем клокочущем бессилии крик:

– А мне не хорошо! Я недоволен! Мне не нравятся ваши курсы! Ваши предметы! Ваша учеба! Вы мне с отцом, – от его упоминания мама вздрагивает, – другое обещали! Не хочу, не хочу!

– Но ведь мы… вместе… думали, как тебе будет лучше…

– Вы думали! Ненавижу! Проклятая жизнь! Проклятая!

С восьми лет, наверное, это фраза превратилась в подобие моей мантры. Тысячи грамотных и не слишком психологов учат позитивным установкам вроде «я люблю и одобряю себя» или «моя жизнь прекрасна». Что ж, я придумал им достойный ответ. Стоит ли удивляться тому, что со мной происходит?

– Не говори так, сынок! Это большой грех! Не говори!

– А не грех отправлять сына туда, куда он не хочет? Это не грех?!

– Мы же ради тебя, ради твоего будущего…

– Нет у меня будущего!

Выкрикиваю уже не без манерничанья. И для острастки, питаемый дьявольским куражом, рисуюсь перед иконами; Христос кажется мне измученным стариком:

– Проклятая жизнь, проклятая!

Лицо мамы сереет. Верный признак того, что ей плохо с сердцем. Она протягивает руку. Больная старая женщина, которая, будто в плохих сериалах, хочет достать лекарство, но не может. И вся моя инфернальная бравада, совершенная здесь и сейчас с вулканизирующим провинциальным апломбом, вдруг кажется мне дурной, неуместной пустышкой. Тпру, лошадка, погодь! На5 тебе по хребту вожжами!

«Не предавайся греху и не будь безумен; ибо для чего тебе умирать не в свое время?» Тебе, мама, я верю даже больше, чем Соломону.

Ищу корвалол. Его резкий запах – и еще вонь навоза – преследует меня с детства. Вечные сорок капель. Симпатичное название для повести, которую я когда-нибудь напишу, мама. И ты будешь гордиться мной. Ведь только для того ты и живешь. Даже отец, наведывающийся выпить, опохмелиться, пожрать, прихватить железяку, из той же когорты верящих в меня.

Это давит, гнетет. Потому что богом стать просто. А вот быть им куда сложнее. Я знаю, что говорю. Ведь с детства вы обожествили меня. Вознесли на алтарь, принесли подношения. Все ради, все для, все во имя Меня. Но каково мне жить с этим? Вы подумали?

– Если хочешь, то давай пробовать в медицинский, сынок. – Помогаю маме перебраться на кровать. Хочу накрыть простыней, но в этом движении есть что-то из морга.

– Нет, мама, я буду ходить на курсы, все будет хорошо. Ты не переживай! Да и деньги заплачены, мам.

– Бог с ними – с деньгами, – старается улыбнуться. Получается жутко – как судорогой пробило.

В ней столько жертвенности, готовности жить ради меня. Наверное, поэтому я должен называться счастливым человеком, но, по правде, мне тошно от подобных проявлений маминых чувств. Слишком обязывают.

Я никогда не был близок, доверителен с матерью. Сколько бы она ни старалась. Возможно, женщина и, правда, дает лишь тело, а отец – душу. В таком случае я уродился в Алексея Савельича Бессонова с его развязной веселостью, чередующейся с приступами черной депрессии, во время которой он и зачал меня.

– Я доучусь, мама!

Говорю эти слова не для себя – для нее; внутренне содрогаясь, корчась. Хотя, возможно, это лишь реакция на корвалольный запах.

3

Связанный обещанием, пропитанный решимостью, я ехал на автобусе в Песчаное. Шел от остановки. Поднимался на второй этаж школы. И внутренне подбирался в ожидании Рады.

Но ее не было: ни в коридоре, ни в кабинетах. Странно, я так боялся встретить ее, смотреть в глаза, беседовать с ней, но когда не увидел – расстроился, сник. Наверное, проблема заключалась в том, что я хотел услышать приговор сразу, а не растягивать его.

Математику, физику я отсидел в мыслях о Раде, предугадывая ее будущие слова, репетируя свои ответы. Видимо, тяжкие, грузные мысли проецировались на лицо, потому что учителя смотрели на меня с жалостью и не вызывали к доске, хоть я и пропустил занятия. Калдаева даже оставила меня после физики и спросила, не слишком умело, может ли она чем-то помочь.

А на выходе из школы меня ждал Квас. Я узнал его по футболке с бледно-зеленым портретом Курта. Под героиновой тоской глаз, переходящей в суицидальную улыбку, значились даты: 1967–1994. Я подумал о том, что, в сущности, Курт прожил достаточно. Двадцать семь – почти бесконечность. Не факт, что я дотяну.