Роман перемен — страница 32 из 55

Мужики – высохшие, морщинистые, почти черные от вино-водочного загара, с большими подвижными кадыками и выбеленными глазами, всегда то ли хитро, то ли настороженно прищуренными. Говорят медленно, с увесистыми паузами. У кого-то получается солидно, многозначительно, но большинство скорее подтормаживает, виснет. Пахнут размеренностью и апатичностью. Но когда злятся, в ноздри собеседнику бьет запах спирта, и мужики из просветленных дервишей превращаются в похмельных бухарей. Впрочем, злятся они редко, хотя агрессию – в словах, жестах – выказывают постоянно, но она, растворенная в зыбкости бытия, смотрится естественно, органично.

Сельские бабы, наоборот, бегают, суетятся, все время куда-то спешат, взмокшие, раскрасневшиеся, словно тесто, замешанное на молоке, что накрытое пленкой, исходит липкой испариной. Говорят крикливо, напористо, пестро. И под этим русско-украинским ответом цыганскому табору невольно тушуешься, куксишься, чувствуя неловкость за децибелы. О чем бы бабы ни говорили: о ценах, продуктах, огороде, мужьях, детях – они неизбежно ругаются, спорят. Причем, спорят из-за того, что еще недавно в один голос поносили, возмущаясь, что так жить нельзя, но приходится. Спор зачинается с несогласия одной из баб – «да что вы все о грустном да о грустном» – с упадническими настроениями подруг, и она отчаянно принимается возражать. Примирение же наступает тогда, когда базар переходит в критику мужиков, из которых больше всего достается «непутевому Лешке», моему отцу. Бабы костерят его и при мне, усердствуя, кажется, даже сильнее обычного, словно провоцируя на защитную реакцию, чтобы я не был себе на уме.

«Быть себе на уме» – деревенская «черная метка», позор, от которого не отскоблиться. Ум, индивидуальность вообще не слишком котируются в селе, ибо предполагают несогласие с происходящим, а это настораживает, пугает. Страх маскируют за смехуечками, загоняющими несогласного в отстойник, к местным юродивым, где, наверное, и для меня припасено местечко.

Когда я вернулся из Севастополя, те, кто так раздражал, от кого я бежал, пуская сквозняки, полезли в душу, и ей стало зябко. Люди подходили, смотрели и пихали свою никчемность. На, держи – пригодится…

Блядские промоутеры несчастья! Я отбивался от них, как мог, но мог слабо, отвечая лишь взглядом – подавленным, смятым. И от моей скрытой агрессии, и от надменного, как им казалось, молчания они приходили в ярость, запасались обидой прежде всего потому, что в этой пассивности чувствовали декларацию моего различия с ними.

Они сбили клетку, запихнули меня в нее, повесив табличку «Осторожно, чужой!», и я обрадовался, решив, что сейчас наконец-то оставят в покое, но они не отстали – начали водить экскурсии, демонстрируя меня как диковинного урода. В ответ я плевался отвращением (жаль, что не иглами с ядом кураре), особенно усердствуя на уроках. Но учителя прощали: одни потому, что я хорошо знал предметы, другие потому, что связывали мое, как они говорили, вызывающее поведение со смертью деда.

Своей лояльностью они оказали мне дурную услугу. Потому что скажи кто: «Эй, парень, спокойно, а ну-ка веди себя достойно», пригрози наказанием, урезонь – и я бы, как Маугли, вернулся к людям, ассимилировался, пусть и периодически зыркал бы на окружающих волчонком. Но они этого не сделали, нет – они предпочли скормить жалость: еще горяченькая, кушай, не подавись!

Когда я устал дерзить, то свернулся в углу клетки, замкнутый, отчужденный, с единственной просьбой – не троньте! Но они продолжали расспрашивать, бомбардируя одними и теми же вопросами. Что думаешь о будущем? Как собираешься жить? Определился ли в жизни? И самое чудовищное было в том, что они не ждали ответов, потому что сами предвидели, знали исход.

Почему я оказался среди них? Ведь я не давал согласия. Мне просто скомандовали: «Ты живешь здесь и сейчас! Не спорь! Так делают все!» И это «делают все» гнобило, пожалуй, больше всего. Да, сто, двести, триста, пятьсот тысяч моих сверстников испытывали и испытывают нечто подобное, и что? Прикажете этим утешиться?

Не получается, особенно если рядом малознакомый старик в бейсболке “USA”, которую он считает основным предметом своего праздничного гардероба.

– Ну чаво у тебя, Аркадий?

– Все хорошо, Егор Семеныч.

– В армию скоро?

– Нет, в институт.

– Это зачем?

– Учиться.

– Ну ты это… смотри… но портянок-то нюхнуть надо…

Сколько предстоит таких бессмысленных в своем однообразии диалогов прежде, чем я повалюсь с простреленной раздражением головой? Скольких собеседников я должен убедить в своей инородности прежде, чем все Каштаны примут меня за юродивого?

Да, я никогда не принадлежал к деревенским. Моя природа была иного свойства. Оттого я мечтал жить в городе. И, слава богу, мама туда меня забрала. Хотя бабушка была против.

Конечно, в Севастополе я тоже не испытывал счастья, но там, среди улиц, коих оказалось больше, чем пять, можно было затеряться. Уйти от ощущения того, что все повторяется снова и снова, день за днем. Сбежать от дежавю, пахнущего навозом. И пусть внутри городского меня все по-прежнему повторялось, но зато декорации менялись. И это стало иллюзией развития, воспринятой мной с радостью и благодарностью.

Но пришлось – бабушка не отпускала, бабушка и вернула – возвратиться в деревню, в пять улиц, где из нового – только нежно-желтого цвета мечеть, выросшая у ставка, напротив Дома быта.

Глядя на запустение и разруху, съедаемый гордыней, я уверял себя, точно хлестал по щекам, что не может человек, подобный мне, здесь остаться, и в то же время ощущал, как деревня поглощает, растворяет меня. Особенно острым это чувство было во время общения с людьми, невольно – а может, и вольно, не знаю – убеждающими меня в том, что либо придется стать таким, как они, либо погибнуть. Вот только к смерти здесь давно все привыкли; она вечна, как та не высыхающая лужа у нашей школы, она повсюду, и мы, жители Каштан, законсервировались в ней, обреченные на формальное присутствие.

Но и у подобного забвения есть надежда – она в таких, как мой брат, своих, затхлых, и в то же время чужих, глотнувших свежего воздуха. Они не меняют направления, но дуют иначе. Не уехали в город – остались в Каштанах, чтобы возродить деревню, став ее новым строительным материалом.

Вот он стоит – крепкий, ухмыляющийся, всем довольный. Одет в светлые штаны и клетчатую рубашку. И если мои глаза широко раскрыты, то его, как у настоящего каштановского мужика, слегка прищурены. Да, он свой деревенский парень.

Его будут расспрашивать об армии. Что да как. Будут закидывать вопросами, как рок-звезду женским бельем. Но ему, в отличие от меня, они понравятся. Отвечая, брат будет коллекционировать, складировать их. Нормальный здоровый парень. Без мозгоебства. Или, выражаясь языком Маргариты Сергеевны, без «экзистенциальной пустоты».

– Аркадий, садись за стол! Долго еще тебя ждать?

Ольга Филаретовна. Она и у нас дома (хотя это, безусловно, и ее дом) всегда говорит вот так, даже если ты уже сидишь за столом. Просто сама мысль о том, что придется кого-нибудь ждать, претит ей.

Плетусь за стол. Усаживаюсь рядом с мамой. Справа от нее – Ольга Филаретовна и брат. Доски подо мной, хоть и застелены одеялами, негостеприимные, жесткие. И я ерзаю, от чего Ольга Филаретовна смотрит на меня хмуро, предупредительно.

Гости не дожидаются тостов – сами наливают, сами раскладывают угощения по тарелкам.

– Тебе положить салатов, Аркаша? – спрашивает мама, держа тарелку с оливье.

– Не стесняйся, Аркадий! Чего стесняться?

От этих слов Ольги Филаретовны я, конечно же, начинаю стесняться еще больше.

– Брат у него пришел, а он сидит… как обрубок!

Это строгая тетя Зина, чьи руки всегда удивляли и пугали меня – шишковатые, с длинными паучьими пальцами они пахнут чем-то резким, изгоняющим и людей, и бесов, и ангелов. Муж тети Зины умер в прошлом году от печеночных лямблий. И это лишний повод не реагировать на нее, в очередной раз проводящей сравнительный анализ меня и брата. Не в мою пользу, конечно. Витьке-то палец в рот не клади, а я растяпа. Так будет всегда. Пора бы привыкнуть. Но не выходит.

Я вырос с именем брата на устах. Меня привили им. Нет, даже не так – закодировали, вшив ампулу с текстом «Виктор Шкарин лучше тебя, Аркадий». Не знаю, сравнивали ли Каина с Авелем. И в чью пользу. Но если развязке в поле предшествовала ситуация, похожая на ту, что сложилась у нас с Виктором, то Каина понять можно.

Мне накладывают салат оливье. Яблочный салат. Салат из свежей редиски и зелени. Наши застолья – это прежде всего салаты. Они не в тарелках – в бадьях. Не надо ложек и вилок – засунь голову, жри из корыта.

– Ну, Витек, за тебя! Теперь ты мужик, чего уж там, еб твою мать!

Это поднялся дядя Жора Авдеев, увалень с перекошенным после инсульта лицом. Накатил он еще до того, как прийти к нам. Но, сев за стол, принялся одергивать других. Ты по сколько льешь, дятел? Это кто без тоста синярит? Чего поперед всех жрешь?

Никогда не привыкну к застольям. И в семнадцать, и в двадцать, и в тридцать лет они будут казаться мне чем-то сродни пыточной камере, где экзекуторы собрались, чтобы понаблюдать за мучениями. Пьющие, галдящие, жрущие люди будто облапывают лицо сальными пятернями.

Ольга Филаретовна улыбается, присматривая за гостями, предлагает отведать то одно, то другое блюдо, но больше всего расхваливает щи. В нашем семействе на праздники всегда готовят щи по-брянски: из кислых помидор и капусты, на бульоне из домашних куриц. Получившаяся жирная, наваристая масса словно испытывает на прочность: ну что, едок, сможешь переварить меня, или поджелудочная выбросит белый флаг?

Деревенская привычка: наблюдать, кто сколько съест. Сперва навернуть отменного борщечка с салом и чесночком, заесть свежениной и холодцом, добавить пирожков с кислой капустой. Ну и самогоночки – куда без нее? Наверное, я не мог переносить застолья еще и поэтому: не для моего желудка такие яства.