Роман перемен — страница 33 из 55

Ольга Филаретовна – радушная хозяйка. Гости пьют и верят в это. Без первого нет второго. Ведь, по правде, она презирает всех их, презирает и ждет лишь одного: «когда все это пьяное скотское быдло уберется к себе домой». Но говорить такого вслух Ольга Филаретовна, конечно, не станет. Потому что главное для нее – произвести впечатление, уважить. Хотя если кто задержится дольше отведенного срока и начнет мазать на хмель откровенность, то будет проклят. И все сидящие за столом, какие бы пьяные они ни были, понимают это. Но, как и Ольга Филаретовна, соблюдают условности, подыгрывая, может, и не слишком мастерски, но хотя бы так.

Больше неискренности во время застолий раздражают только прокрученные сотни раз беседы об одном и том же. Люди общаются не голосами даже, а животными звуками. И как только, за столько-то лет, им не осточертела эта бессмысленная, уродливая трепология, словно вырванная из «Дня сурка»?

О брате давно забыли. Говорят о своем. На дальнем правом конце стола, там, где поставили больше всего домашнего вина, но меньше всего самогона и водки, спор между Кутиковым и Зацепиным высекает искры. Кутиков, коренастый угрюмый мужик с лицом цвета перепаханного чернозема, наверное, опять полез к чужой бабе. А Зацепин, дохляк с бельмом на правом глазу, возмутился.

Он поднимается, нависая над оппонентом. Кутиков вскакивает следом. Ростом он меньше, зато плотнее и основательнее. Кто-то должен ударить. Но то ли соперники побаиваются друг друга, то ли выпили недостаточно. Поэтому стоят, петушатся, словами-удавками накидываясь друг на друга. Я поворачиваюсь к Ольге Филаретовне, жду от нее реакции. В такие моменты ее одутловатое лицо как бы подбирается, прилипая к костям, превращаясь в безжизненную маску, какую использовали гаитянские – я видел это по телевизору – шаманы во время похоронных церемоний.

Но вмешивается, разруливает ситуацию не она, а брат. Виктор подходит к спорщикам, говорит быстро, отрывисто:

– Дома бузить будете. Здесь или культурно, или никак…

Зацепин оседает сразу же, а Кутиков сначала поворачивается к брату, чернозем его лица темнеет, но, встретившись взглядами, усаживается. Зацепин протягивает ему руку, и он пожимает ее в ответ. Брат, смеясь, выпивает с ними.

И меняется атмосфера за всем столом. Оживляются разговоры, но не хмельным гомоном, какой бывает, когда нетерпеливо слушаешь, дабы высказаться самому, а здравыми, размеренными беседами. Даже я, прибитый к доске молчания гвоздями стеснительности, раскрепощаюсь, легчаю и проявляю инициативу, обратившись к мужчине с удивительно тонкими линиями сизых губ. Слова, как и размышления, не мои: я невольно копирую манеру говорить бабушки, встретившую кого-нибудь из знакомых на улице. Для начала – затравочка о погоде, а после – стенания о высоких ценах. Получается, на удивление, органично: мол, дожди, дожди, сколько можно, урожая не будет, попробуй потом что-нибудь купи.

Реакция мужика меня не волнует. Да ее и нет. Он просто находится рядом, глаза полуприкрыты. Вообще в нем есть что-то от человека, оказавшегося в жизни случайно, раз позвали – пришлось согласиться.

Да, не идеальный, но слушатель. И я распаляюсь все больше, как “Lithium”, переходящая из мелодичного проигрыша в отчаянный рев. Говорить, говорить – не останавливаться. Пулять, швырять, метать слова. Ведь молчание – смерть. Слово же есть исток жизни.

– Да помолчи ты! Разбалакался! Словесный понос у тебя, что ли?

Это вновь тетя Зина. Неужели ей не надоело изничтожать меня? Лучше бы она, а не ее муж, встретилась с лямблиями. Ведь и без нее еще будут могильщики, затыкающие кляпами рты. С руками, смердящими поликлиниками и склепами. Те, кто возведет в Абсолют культ молчания, культ забвения. Но это позже, а сейчас, когда во мне столько витальной энергии, направленной на тонкогубое изваяние, ты, тетя Зина, поступаешь бесчеловечно!

– Брат воротился из армии, а он языком черти что мелет…

Родившись, я сразу угодил в матрицу сравнения с братом. Правда, он уже говорил, когда я появился. Фора, отыграть которую невозможно. Мои попытки влезть в разговор принимали за плаксивость, капризность и трудный характер. Опять Аркаша раскричался! Тихо, Адик, тихо! Я должен был ждать своей очереди, не лезть вперед брата. Но когда мой черед наступал, все уже были слишком измотаны, чтобы слушать.

Нет, безусловно, мама всегда находилась рядом, заботилась, оберегала, но ее радость от моих первых слов перекрывалась испугом, не дай бог, сглазить. Она всего боялась, переживала за каждую мелочь. Ее терзало и плохое, и хорошее, случавшееся со мной. Нерешительная, замкнутая, она часто молилась по ночам маленькой желтой иконке Казанской Божьей Матери с темным пятном от свечи в правом нижнем углу.

Когда мое настроение, обычно нервозное, хмурое, вдруг поднималось, чаще всего беспричинно, как у шизофреников, переходя в активное, непоседливое возбуждение, и мне хотелось высказаться, мама никогда не выслушивала меня. Общение наше ограничивалось фразами, заточенными под школу, еду, здоровье. Ты поел? Ты не замерз? Ты сделал уроки? Я чувствовал себя животным, у которого есть лишь стандартные, примитивные потребности.

Правда, главную из них, сексуальную, мы никогда не обсуждали. Я не видел маму с мужчинами. Не слышал о них. Даже в подслушанных разговорах. Был лишь отец, но он присутствовал краткосрочно, случайно. Мама словно превратилась в мирскую монахиню. И, может быть, того же хотела от меня. Думала ли она о том, что у меня могут быть девочки, о том, что я могу желать их, терзаемый центрифугой томления в низу живота? Не знаю. Вполне возможно, что нет. Наверное, считала меня слишком маленьким, слишком ребенком. Таким, каким она кормила меня, усадив на старенький детский стульчик с нарисованной обезьянкой в забавных синих штанишках.

Оттого и близкие, знакомые, друзья, родственники воспринимали меня как ребенка. Что он может сказать толкового? Тем более, когда говорят взрослые. Я вырос в регламентированной системе отношений, где младшие молчат в тряпочку, когда беседуют старшие. И неважно, что младшие давно уже выросли, заработав взрослые проблемы, которыми бы они хотели поделиться, дабы отыскать правильное решение, но им не давали ни малейшего шанса выговориться.

В семье слушали только брата. Внимали ему. Виктор был вторым, после Ольги Филаретовны, авторитетом. Слово его воспринималось как удар волевого, рассудительного мужчины кулаком по столу.

От такого почитания брата я раздражался, выходил из себя, и это, действительно, был выход, в прямом смысле слова, потому что я наблюдал за собой со стороны, кричащим, обиженным, раскрасневшимся. Обида моя была тем сильнее от того, что брат повторял вещи, которые я говорил ранее. И я принимался объяснять, что это мои, а не его слова, но меня игнорировали или просили замолчать.

Нет, тетя Зина, я не хочу слушать брата! Вряд ли он скажет интересные, полезные вещи! Пусть эгоизм, пусть капризность – повесьте нужный ярлык, у вас это хорошо получается, – но «говорящий не знает, знающий не говорит…»

Резко встаю из-за стола. Так резко, что задеваю скатерть. Тарелка с картофельными варениками падает на бетон. Звон, и белые осколки впиваются в пышные вареничные бока.

Я вздрагиваю, поджимаюсь. Сейчас все уставятся, подумают: ай, какой недотепа! Но реакции нет. Гости за столом продолжают либо переговариваться, либо слушать брата.

И хочется бить, крушить тарелки с салатами, хлебом, нарезками, кастрюли с пюре и курицей, сотейники с варениками и пельменями, чашки, бокалы, рюмки с вином, чаем, водкой – крушить, бить, уничтожать! Чтобы привлечь внимание. Как Герострат, поджигающий храм Артемиды. Вот же я! Ау, суки! Но… даже, если я разнесу здесь все, никто не заметит.

Потому выйти через дом – во внешний двор. И на улицу, через синюю с пятнами ржавчины калитку. Трасса – вот она. По ней машины – бух-бух выхлопными газами. Может, наглотаться да умереть? Тогда вспомнят, мол, был такой. Поплачут. А кто-нибудь – бывают же чудеса – скажет: «Эх, какого мы человека потеряли…»

Господи, о чем я? Нелепо, смешно! Неспособный даже вымолвить слова, заставить слушать себя, привлечь внимание – какое тут самоубийство? Это ведь либо безумие, либо смелость. У меня нет ни того, ни другого. Я всего лишь мальчик, состарившийся раньше, чем успел повзрослеть. Мой выбор – это мой голос, что еще остается мне? Но выбирать, похоже, я не способен, оттого всем и кажется, что молчу, хотя только и делаю, что кричу.

Бегу вдоль трассы. Мимо канавы с извечной зловонной жижей. Мимо бетонного забора Айдера. Мимо трех татар, пристающих к незнакомке. Не обращают на меня внимания. И хорошо.

Значит, быстрее попаду домой. Расстелю постель, зароюсь под одеяло. Включу телевизор, канал СТС. И буду смотреть, как сначала Геркулес, а после Зена спасают древний мир от коварной нечисти. Для этого их и создали, а меня, видимо, для чего-то другого. Для чего? Вся жизнь впереди. Есть шанс разобраться.

Когда Зена в очередной раз уделывает Ареса, похожего на испанского порноактера, от Шкариных возвращается мама. Шебуршит у печки. Пуская ненавистный корвалольный запах, подходит ко мне.

«Брат вернулся из армии, а ты выделываешься. Разве я тебя так воспитывала?» – «Уйди, не надо, не хочу слушать!» – «Но брат…» – «Что брат? Сколько можно о брате? Не хочу слышать! Не хочу! Не хочу!» – «Да что с тобой, сынок? Может, воды?» – «Не надо воды! Отстаньте! Брат, брат, брат! Сколько можно?»

Мама, вздохнув, уходит. Завтра молчание поглотит нас. Я буду чувствовать стыд и досаду, а мама станет терзаться от того, что ее сыну плохо. Обоюдная вина пресечет любые наши попытки идти навстречу друг к другу.

4

Шопенгауэр – после КВНовской сценки про канат эта фамилия неизменно вызывает улыбку – писал, что утро есть молодость дня. Для меня это действительно так, в том смысле, что как в юные годы неизбежно посещают откровения, по факту являющиеся простыми истинами, так и ранним утром, еще в полудреме, между бодрствованием и сном, испытываешь нечто похожее на озарение, порождающее немедленное желание действовать: куда-то бежать, что-то делать, кого-то встречать – менять жизнь в поисках лучшего себя. Так случилось и на следующий после возвращения брата из армии день.