Роман перемен — страница 34 из 55

Проснулся я засветло. Рассвет только осваивался в наступающем дне, и солнце вываливалось из-за линии горизонта ярко-красным шаром. Мама похрапывала, отвернувшись к стене. Бабушка, наоборот, спала ровно, сложив крестом на груди руки так убедительно, что хотелось немедленно расцепить их. Толком не проснувшийся, сонный, зевающий, я вышел во двор, под ржавый навес, увитый виноградными лозами. Хотелось по-маленькому, но десяток метров до сортира казался долгой прогулкой, в которой Стивен Кинг пощадит не всех.

Я прочапал к огороду, и справил нужду на разопревшую землю. От нее поднималась дымка, и то ли спросонья, то ли от воспаленной вчерашней обидой фантазии мне показалось, что разводы ее складываются в туманные, но, в общем-то, узнаваемые образы. Я видел отца, маму, себя, но чаще всего брата. Его хамоватую, самоуверенную улыбку, которая теперь – я знал это твердо, наверняка – будет преследовать, терзать меня.

И голос внутри – отчетливый, дикторский – принялся вдалбливать, что вчера стартовал отсчет новой жизни, вектором которой станет мой брат. Мальчик, которого я любил, превратился в мужчину, которого я боюсь. И вместе с неконтролируемым страхом нарастало привычное желание сменить обстановку, убежать от происходящего. Но в то же время я знал, что бегство есть лишь полумера, бесполезная в своей сущности, ибо она только усугубляет болезнь, и вирус, ее вызывающий, становится крепче, устойчивее, адаптируясь к лекарствам, которые я применял все чаще и хаотичнее.

Во мне сидел образ брата как модель того, каким на самом деле должен быть я. Он пускал корни, разрастался, высасывал соки, и плод страха, отчаяния, вызванного неизбежным сравнением меня с ним, увеличивался в размерах, как злобный младенец, давя на внутренние органы и в итоге вытесняя само мое естество.

Ранним утром, глядя на созревающую редиску, на бело-голубой дом Шкариных, на укрепляющийся в своих теплых красках рассвет, я клялся себе, что вырвусь из плена деревни, рожденной, управляемой мамой, бабушкой, Ольгой Филаретовной, женской сущностью как таковой, – недаром Крым назывался Тавридой, ибо алтарь богини Девы на мысе Фиолент обагряли кровью людей и быков (тавров) – потому что бунт давно уже вызрел, а теперь свербел и кровоточил: пора, пора разбивать тюрьмы! И если подобное исцеляется подобным, то я должен был обрести власть над женщиной.

Я вернулся в дом. Досыпать. Но прежде чем заснуть, пообещал себе встретиться с Радой: сделать то единственное верное, что только и можно совершать с женщинами, не нарушая издревле установленного порядка. Мне казалось, что теперь я, а не она, алкаю первого соития больше, потому что отныне в нем – оттого и нельзя было определять его, как «секс» или «перепех» – виделось нечто мистическое, воспринимаемое как ритуал, как инициация.

5

У нового водителя рейсового автобуса, сменившего рыжеватого Арсена (тот, говорят, переехал в Керчь), движения нервные, суетливые; крутя руль, он психует и матерится. Фигурка далматинца, прилепленная к «торпеде», бешено дергается, грозя разорвать клееное соединение. Оттого и в салоне боязно, нервно. Я третий или четвертый раз пытаюсь сосредоточиться на тексте, пляшущем в книге с голубой свиньей на обложке, но никак не могу уловить: то ли Сталин анально пользует Хрущева, то ли наоборот. Зато у нового водителя в салоне играет хорошая музыка, и Юрий Шевчук заряжает «Ты не один».

Позитивно, настраивает на результат. Это важно сегодня, когда нужно действовать… нужно действовать… нужно действовать… Главные и, пожалуй, самые ненавистные для меня слова.

Прошу остановить у поворота на Угловое. Но водитель, разогнавшись под «Что нам ветер да на это ответит», скорость не сбавляет, проносится мимо, не обращая внимания не только на мою просьбу, но и на голосующую женщину в шляпе. Злюсь, что меня не слышат, но радуюсь, потому что женщина похожа на демона из «Джипперса Клипперса», просмотренного вчера по «Жисе».

Выхожу у склада стройматериалов. Раньше здесь было зернохранилище с амбарами, напоминающими брюха гиппопотамов. Управлял этим хозяйством Алимов Рустем Решатович.

В середине девяностых он активно поддерживал первого президента Автономной Республики Крым Юрия Мешкова и жутко ненавидел татар, возвращающихся на полуостров. «Отец погиб из-за таких, как они, предателей – сто двадцать из ста тридцати двух, призванных в моем родном Коуше, дезертировали из армии, – своих гады уничтожали!» – так, швыряясь названиями, цифрами бурчал Рустем Решатович на складе, у склада, в конторе и магазине, проходя, проползая – он любил выпить и, напившись, орал, сотрясая волосатым кулаком грудь: «Я русский, блядь!» – мимо татарских домов, казалось, появляющихся за одну-две ночи.

Первого президента Крыма Рустем Решатович уважал, знал лично и ждал, что «Юра разгонит татарскую кодлу», а в самых смелых пьяных мечтах, наверное, представлял, как Мешков – «усы-то есть, только трубку дай» – депортирует всех татар. Дед Филарет то ли шутя, то ли всерьез говорил, что у Алимова вместо сердца – наколка Сталина.

Рустема Решатовича убили, когда он вышел из ворот склада. Зарезали, всадив нож в живот. А потом, как выражаются судмедэксперты, нанесли еще несколько ножевых ранений в шейную и паховую области. Неделей раньше Юрий Мешков отбивался от киевских представителей, требовавших вернуть Крым Украине.

Зернохранилища очень скоро не стало. И собранное с полей гнило, прорастало в деревенских сараях. Долгое время территория пустовала, но года три назад там открыли склад стройматериалов. К его новому функционалу я так и не привык и каждый раз, проезжая мимо, вспоминал Рустема Решатовича.

От зернохранилища до поворота на Угловое идти пятнадцать-двадцать минут, а после еще столько же до самого села. Но можно сократить, пройдя вдоль озера, где был рыбхоз, куда приезжали рыбачить, жарить шашлыки, выпивать, щупать девиц партийные шишки, которых недолюбливала бабушка, отправляя в них проклятия тяжелыми, наспех упакованными бандеролями, добавляя при этом «прости, Господи».

В девяностых партийных шишек не стало, а в рабице, которой была обнесена территория, начали появляться дыры, и местные пацаны повадились ходить на озеро ловить рыбу. Несколько раз я составлял им компанию, держась всегда сбоку, пытаясь быть незаметным, но в то же время своим. Правда, удочку я закидывать не умел и в рыбе не разбирался. Объяснить мне подобные вещи никто не мог, а спрашивать у пацанов западло было. Оттого, наблюдая, я просто стоял рядом.

Но рыбачить все же хотелось, потому я выпросил у соседа (так, чтобы мама с бабушкой не узнали) детскую удочку, яркую, пластмассовую, – тогда постсоветский рынок начал захламливаться турецкими товарами – и отправился на рыбалку один. Вот только дыры, через которую мы обычно пролазили к озеру, в сетке-рабице не оказалось. Место было то же самое, уверен, потому что рядом валялась приметная шина от КАМАЗа.

Я пошел вдоль рабицы, хотел проверить обстановку. Казалось, что трава стала ниже, покладистее. И наткнулся на двух верзил в черно-белых спортивных костюмах с тремя адидасовскими полосами на рукавах. Верзилы курили, гоготали, и один, сказав какую-нибудь фразу, по-клоунски высовывал язык. Но меня смешить он не собирался и, заметив, крикнул:

– Ты чо тут трешься?

– Тормози, Фарш, – примирительно сказал второй, – это ж пацан.

– Чо ему, бля, надо?

– Ты, мелкий, иди домой, – сказал мне второй. Точь-в-точь добрый и злой полицейский.

Так я познакомился с серьезными пацанами, захватившими озеро вместо партийных. В отличие от них, пацаны не ловили рыбу удочками, а глушили динамитом, возили девок ПАЗиками и любили пострелять ночью. Сами они приезжали на «восьмерках» и «девятках», ходили в спортивных костюмах и коротко стриглись. Сельские мальчики смотрели на них с завистью, девочки – с вожделением. Старушки крестились, взрослые прижимались к земле.

Но и серьезные пацаны ушли в конце девяностых. Говорят, скидывали их прямо в озеро. Чтобы не заморачиваться.

Сейчас на озере в Угловом безлюдно. Порой здесь ловят рыбу, но не для еды, а скорее ради самого процесса. Озеро измельчало, вода отошла от берегов. Это видно по сохранившимся вымосткам, уходящими теперь не в воду, а в галечный берег.

Проходя, едва не спотыкаюсь о торчащий из земли ржавый столбик с квадратной табличкой: «Рыбу удить запрещено. Штраф – удар ломом по голове». Поднялся суховей, и с озера тянет гнилью, будто умер кто и разлагается, очень-очень долго.

Помню, так пахло из-под моста в Солнечном, на который я попал вместе с отцом и Валеркой Рябыкиным. Мы заехали туда по дороге из Севастополя. Остановились, чтобы выпить на мосту – отцу почему-то очень хотелось выпить на каком-нибудь мосту, его порой одолевали такие причуды, – но, выйдя из «копейки», забитой пакетами с редиской, тут же засобирались обратно. Вонь смрадным чудовищем лезла из-под моста, обвивая миазмами-щупальцами. Позже я узнал, что к Солнечному мосту приходили умирать животные.

Озеро в Угловом, конечно, смердит не столь жутко, но определенное сходство есть. От былой роскоши остались лишь трухлявые домики, возле которых чернеют пепелища костров и зияют ямы для мусора, геморроем вываливающегося из них. В домиках обычно справляют нужду, и я не исключение.

Облегчившись, иду бодрее, но постепенно страх перед будущим объяснением с Радой сковывает, замедляет. И последние сотни метров по захламленной ветошью улице Герцена я едва ли не ползу, переставляя вериги отекших волнением ног. Но лай шавки с влажной розовой челюстью – где была, когда мы с Квасом ломились в дом? – сигнал к действию. Теперь не убежишь – стыдно.

Стучусь в дверь, как мне кажется, уверенными отрывистыми тычками. Хотя, наверное, никакой уверенности в них нет, а, наоборот, они выдают человека нервного, сомневающегося. Неуверенность же, если верить «Энциклопедии для мальчиков», была у меня такая, худшая черта мужчины.

Для чего писать подобное? Для чего издеваться? Если и так ясно, что никакой уверенности в