Гордость моя основывалась на удачном – едва ли не первом в жизни – сопротивлении: я отстоял право идти в поликлинику без мамы. Она порывалась бежать следом, грозилась не отпускать, хотела установить присмотр, но попасть с ней, причитающей, к людям, значило выжечь себя напалмом стыда. Пусть и мама, безусловно, хотела помочь, но помощь ее обращалась в беготню, суету, трепотню нервов. Рядом с ней я становился тем, кем был на самом деле: беззащитным дитятей, выпрашивающим сиську. И я отбился от ее больничного участия.
Неровные из-за пристроек края поликлиники бессистемно ползут в стороны, отчего вся конструкция будто растягивается, расплывается, и из этой хаотической массы высовываются корявые кирпичные трубы. Большая часть помещений с зарешеченными, чтобы не лазили пить-ссать-трахаться, окнами пустует, коллекционируя атрибуты разрухи: битые стекла, обрывки бумаг, сваленный мусор, отпавшую штукатурку. Эти пустоты, появившиеся из-за невозможности оплачивать коммунальные услуги, злокачественными образованиями наползают на поликлинику, отвоевывая обжитые территории.
Толкаю дверь с плакатом о необходимости вакцинации против гриппа. Плакат – их в поликлинике много – нарисован от руки, этакий больничный hand-made. Правда, человек, его создававший, видимо, такого слова не знает, потому что фонтанирует грамматическими, орфографическими, пунктуационными ошибками. Впрочем, «халера» мне даже нравится – в правильном «холера» есть что-то от “Hole” и Кортни Лав.
На стойке регистратуры медсестра с грудью, столь плотно обтянутой халатиком, что белая ткань превращает ее в альбиноса, говорит: «Ждите». Интонация выдает извечную подковырку медработников: мол, не суетись, остыньте. Но деморализовать меня не удастся, потому что я вооружился «Записками юного врача» Булгакова. В поликлинике – самое то; все конгруэнтно. Слово это я услышал в «Я сама». Юлия Меньшова, произнося его, так сексуально округляла губы, что заставляла гормоны плясать ча-ча-ча. Да, умей я соответствующе говорить подобные слова – Рада бы не ушла от меня.
Ожидание измеряется шелестом страниц, усладой ноздрей. С книгами та же история, что и с людьми: выбираешь по запаху.
Появляется вторая медсестра. С чересчур большой головой. Указывает на меня.
– Этому что надо?
– Тебе что надо?
– Справку 086У.
– Это куда?
– В институт.
– Ой, бозе ты мой, ученый…
– Это тебе врачей проходить надо.
– Я для того и пришел.
– А чего не сказал?
– Я говорил.
– Ну, иди сюда…
Та, что с большой головой, пишет на листике номера кабинетов врачей. Все они сосредоточены в одном коридоре, пахнущем половыми тряпками.
Сперва иду к невропатологу. Очереди нет. Точно и не в поликлинике вовсе. Невропатолог седовлас и пуглив. Бубнит в воротник рубашки, нуждающейся в стирке. Бьет молоточком. Просит встать. Смотрит осанку. Находит кифоз, сколиоз:
– Плохо, да, плохо. Много сидите, да? Не занимаетесь, нет? К тридцати годам, к тридцати будете инвалидом. Да, надо делать, что-то делать. Думаете делать, нет?
Впечатление, что он снял мерки, подобрал доски.
– Что простите?
– Запущено все, да. Не понимаете, нет? И что делать? Надо бы делать, да. А вы планируете, нет?
– Я…
– Вы на лечение, да?
– Я за справкой 086У.
– А, не на лечение, нет. Справка – это хорошо. Выпишу, выпишу. Но вы думайте, дело такое, молодое, да…
Отоларинголог находит тонзиллит, говорит об угрозе сердцу. Находит искривленную перегородку, говорит о повышенном давлении. Находит хронический вазомоторный ринит, говорит о больных почках. Он только и делает, что находит. Только и делает, что говорит. Маленькие аккуратные ручки его бегают по ободранному столу. Взгляд косится на медицинские инструменты, разложенные на двухъярусном столике. Обещает болезни, обещает страдания. И каждая его следующая фраза беспощаднее предыдущей.
История повторяется и с другими врачами. Шумы в сердце, повышенное артериальное давление, проблемы с желудком. Мне семнадцать лет, а внутри я старик. И физически, и морально – связь очевидна. Идеальный пример для книг вроде «Сила мысли».
Передвигаюсь по кабинетам. В таких случаях говорят, пишут – «как во сне». Но это неправда. Потому что во сне частью себя ты понимаешь, что еще можешь вынырнуть, изменить, перестроить реальность, а здесь все очевидно. Не проснуться. И слова медсестер не туманные образы, а физические плевки, удары.
– Что это он?
– Да заблудился мальчик.
– Так что там у вас с редиской? Продали?
– Этот хер разве продаст? Только бухать и может.
– А малой?
– А малому по фигу. Шляется где ни попадя. Но хоть за коровой смотрит…
Медсестры забывают обо мне. Костерят мужиков. А мне необходимы слова. Слова постороннего человека. В идеале я и сам бы хотел стать посторонним человеком.
Выхожу на платановую аллею, полный беспокойных, смурных мыслей, с неугасаемым желанием отбросить все происходящее, как бессмысленное, не имеющее ко мне отношения. Но оно со мной. Во мне. Не избавиться, не удавить. Впрочем, ведь живут люди. С шумами, давлением, тонзиллитом, ринитом, еще чем-то к смерти приближающим. Ходят по бабам, трудятся на огороде, рожают детей. Тем, наверное, и спасаются. Вот и я должен быть, как они, но, бултыхнувшись, утонул в оправданиях. Дело не в хворях, а в причинах их вызывающих, из которых цветами зла – хорошее название, правда – они распускаются. Сила мысли, воображение, извращенные природной мнительностью, подкожным страхом, гипертрофированных женским воспитанием и чтением книг, убивают. И это даже не мудрость, в коей много печали, а дурная библиотека, разрастающаяся свалка бесполезных знаний.
Рассказать о своих проблемах. Выговориться. Поделиться. Но кому? Скажут в ответ: нам бы твои проблемы. У тебя шумы? А у нас инфаркт. У тебя давление? А у нас инсульт. Ты молод. А мы стары; мы, чтоб ты знал, ближе к смерти. И в такие моменты отсутствие Кваса – лезвие, приставленное к горлу.
Может, вот этот шатающийся бородатый мужик, который хотел бы опираться о платан, станет моим психотерапевтом? Взять его в плен как собеседника. Ведь говорят, что хмельные разговоры – самые задушевные. И, накатив, я спущусь до его уровня, возвышусь до его градуса.
Мужик, я не считал себя здоровым, но и не думал, что настолько болен. А сейчас меня, словно бусами, увесили диагнозами. Это не конец света, как любит повторять отец, но мне только семнадцать, понимаешь? Я мямля и боюсь, малодушие не позволит нормально перенести даже самые плевые испытания. Не хочу превращаться в отчаявшегося фрика. Вроде Тоньо-Лунатика.
Мне почему-то запомнился Тоньо-Лунатик. Помнишь, этот сериал «Секрет тропиканки», мужик? Когда я был в младших и средних классах, а ты, судя по виду, в начальной стадии алкоголизма, «Останкино» кормило нас бразильскими сериалами, а мы жадно ели, глотая, не разжевывая, как утки: «Новая жертва», «Тропиканка», «Секрет тропиканки», «Дикая роза». А начиналось все – помнишь? – с «Богатые тоже плачут». У них еще была жесточайшая, до выеденных эфиром глаз конкуренция с «Санта-Барбарой», которую показывали по РТР.
Я не хочу быть Тоньо-Лунатиком, мужик. Но что мне делать? Пить, как ты? Не позволит здоровье. Смириться и жить? Да, ты прав – если, допустим, ответишь так – но не получается. Это же, знаешь, как совет от того внимательного – (Вы знакомы? Если нет, то, судя по твоему лицу, познакомитесь.) – терапевта, говорящего: «Вам нельзя нервничать. Не нервничайте». Будто ты сам хочешь нервничать и делаешь это намеренно.
Мужик, ты слышишь меня? Эй, чем ты так занят, опершись о платан? Что за журчание? Фу, и эта лужа. Нет, я не готов беседовать с тобой.
Отхожу от бородатого, иду по платановой аллее дальше. На стене заброшенного дома – синяя надпись «Марина, я тебя люблю». Последнее слово перечеркнуто. Вместо него черной краской из пульверизатора выведено «убью».
Ответы повсюду. Раскиданы пригоршнями. Будь внимательнее, и не придется терзаться. Деревней, братом, Радой, болезнями. Они в цепи событий, что будут сменять, вытеснять друг друга, несмотря ни на что – ни на меня, ни на маму, ни на брата, ни на падения самолетов, ни на войны, ни на геополитические катастрофы – они будут. И это по-своему странная, но панацея.
Я не стал рассказывать маме и бабушке о диагнозах; «все хорошо, здоров». И постарался забыть о них сам. Вычеркнуть. Хотя они и напирали, скреблись в двери сознания, но это, пожалуй, только шло в плюс: становилось меньше пустот для мыслей о Раде. Если же и оставались свободные пространства, то они заполнялись предстоящими на подготовительных курсах экзаменами по физике и математике.
Воспитанный в преклонении перед образованием, с расписанной наперед жизнью – золотая медаль, красный диплом, работа – я был обречен отнестись к ним всерьез, запершись в комнате для занятий, куда бабушка, выполняя директиву мамы, не подпускала никого, даже брата. Наверное, единственным человеком, против которого рухнул бы ее заслон, могла стать Ольга Филаретовна, но ей никогда не было до меня дела.
– Бабушка, не мешай! – кричал я, когда она, отдернув дверь-шторку, заглядывала в комнату.
– Учись, Аркашенька! На тебя вся надежда…
– Бабушка, ну, уйди…
– Может быть, чаю с пирожками?
– Нет, бабушка!
– Ну, хорошо, занимайся. Я там, если что, картох отварила…
– Нет, бабушка, нет!
На самом деле, я маялся суетой. Утром, для фона, включал телевизор, но втягивался и бросал занятия. «Бухта Доусона», «Квантовый скачок», «Беверли Хиллз», «Чудеса науки», «Мелроуз Плейс» – враги тригонометрии, алгебры, физики и моя давняя услада. Но это был не тот просмотр, сидение у телевизора, что раньше – нет, сейчас я, казалось, отчаянно цеплялся за уходящую беззаботную жизнь, превращающуюся в воспоминания, точно прощался с «бабьим летом», еще шептавшим теплые слова и приятности, но приходила литая ночь и говорила на языке холодных стальных ветров.