Ведь теперь она с братом. Он не боится быть хуже. Он и не будет. Он лучше, сильнее, чем я. Не думает, не терзается – берет свое. Рада же сняла мой образ, как пыльные шторы. Скрутила, упаковала, засунула на антресоли.
А я, мечтавший избавиться от нее, мутировал в отверженного ревнителя, не знающего, что делать, если она вернется, но все равно страстно алкающего ее. В этом чувстве, безусловно, присутствовало нечто литературное – «литература литературовна», как говорит Маргарита Сергеевна, – но и моя жизнь все чаще представлялась историей, написанной окружением, родственниками, генами, страстями. И Радой. Но, пожалуй, лишь она была страницей, на которой я мог если не писать, то делать пометки. И страницу вырвали.
Вместо того чтобы приобрести новую книгу или переписать строки, я блохой заметался по другим, читанным-перечитанным, главам, но прошлое только сильнее подчеркивало безнадежность настоящего. Попытка спастись, забыться учебой оказалась смешна. Она на время вытеснила проблему, но лишь затем, чтобы та, вызрев, лопнула и отравила весь организм.
«Придурок, придуууууроок, прииииидууууурооооооооок!» – звук нарастает, делается беспощаднее, злее, и я хочу зажать голову руками, пусть лопнет, как гнилой арбуз, чтобы не слышать, не рефлексировать. Прижимаю ладони к ушам и, утратив опору, лечу на серый пол школьного коридора.
Вадик Головачев, ведя меня домой, посмеивался, рассказывая, как я рухнул в обморок, но смешки его были нервные, от испуга. Леха Новокрещенцев, идущий справа, напротив, был серьезен. Мне казалось, что он хочет вставить в рассказ Вадика нечто важное, значимое, но, не решаясь, отмалчивается.
Я падал назад столбом, не отнимая от головы рук. Раздался будто звон, и усиленный эхом он разнесся по коридору. Из кабинетов выскочили люди. Крикнули школьную медсестру, она же завхоз. Тряся рыжими, завитыми плойкой кудрями, – Вадику заметно нравилось слово «плойка», и он желейной конфетой раскатывал его на языке, – медсестра бранилась, Валентина Дмитриевна шикала на нее, но та продолжала ругаться, долго пытаясь отломить кончик ампулы с нашатырным спиртом. Наконец справилась.
Очнувшись от резкого запаха, боюсь увидеть смуглое лицо Рады, но вместо нее меня разглядывает Ольга Филаретовна. Разглядывает, так мне кажется, с отвращением.
– Что с тобой, Аркадий?
Мне надо отвечать. Но лица вокруг: испуганные, серьезные, издевательские, насмешливые – деморализуют. Все они концентрируются на мне, а я утратил всякую концентрацию, безвольным студнем распластавшись на полу, холод которого проникает через одежду.
– Ну? – Ольга Филаретовна спрашивает, как не родная; и в данном случае это не просто штамп.
– Все нормально.
Хрюкающий смех толстого Лени Комарова из параллельного 11-Б. Странно, я никогда раньше не обращал внимания на его внешний вид, а он так напоминает тролля.
Мне вдруг хочется знать о Комарове все. Именно сейчас, именно здесь. Чем увлекается? Какую музыку предпочитает? Кто его родители? Узнать Комарова, отвлечься. Может, это и есть спасение – интересоваться другими людьми, меньше фокусируясь на себе.
Остаться на полу, разобраться в этом вопросе, но отзывчивые, добрые одноклассники – где же вы, суки, были раньше? – поднимают, подтягивая за руки, как пьяного. Ставят напротив Ольги Филаретовны. В школе она все решает, пусть и формально директор – Валентина Дмитриевна.
– Иди домой, – говорит она, – я позвоню твоей маме.
Произносит «твоей маме» так, будто это не ее родная сестра. Я покоряюсь. Иду, ведомый под руки Новокрещенцевым и Головачевым. До самого дома, где – чудеса! – никого нет.
Мама с бабушкой, не предупредив (их срочно забрала мамина подруга Света Пономарева), уехали в Севастополь, на праздничную службу в Херсонес. Я остался один; уже и не вспомнить, когда такое случалось: без директив, советов, вопросов, реплик, заглядываний, приглашений к столу. Наконец можно отключиться, укрыться от суеты, от усталости, от забот, от определений – изъять себя из чужого бытия, забравшись в теплую раковину спасения, наслаждаясь своим личным маем.
Господи, как же давно я не был один! Как же давно я не был никому ничего должным! Всегда в ожидании перемены – чаще всего пустяковой, но перемены, – а, значит, и в постоянном стрессе. Маленький зашлакованный трус. Который не в силах, как в том анекдоте, расслабиться и получать удовольствие. Вечно сомневающийся, борющийся, ожидающий. Засыпающий в невозможности спасительного, расслабляющего забытья.
Вот и сейчас я вижу сон, образ: падаю на грязный, липкий пол школы. Хочу встать, но не могу оторваться, лежу, по-паучьи раскинув руки. И постепенно смиряюсь – попытки оторваться все реже, – и я начинаю получать удовольствие.
Они были молчаливы. Как никогда. Бабушка с мамой. Сдержанные, отстраненные. В их взглядах читались беспокойство, тревога. Наверняка Ольга Филаретовна им все рассказала, сервировав историю моего обморока смачными подробностями.
Но нет – она смолчала. Причина же тревог мамы с бабушкой выяснилась позднее, когда отец, неожиданно завалившись в гости, злой и хмельной, чавкая макаронами с сыром, принялся расписывать бесчинства татар в Симферополе. Через предложение он вставлял «ебать татар», и получалось что-то вроде уличного гангста-рэпа. Правда, дослушать его не удалось, потому что мама почти сразу отправила меня в комнату и начала выпроваживать отца, дабы не баламутил.
Она и сама была в курсе татарских выступлений. После того как мама с бабушкой отстояли во Владимирском соборе службу, Света Пономарева повезла их в Симферополь на вещевой рынок, где они наткнулись на демонстрацию крымских татар. Очевидного повода не было: ни дня депортации (его поминали недавно), ни Дня Победы, ни дня рождения Мустафы Джемилева. Но что-то сподвигло, раз татары жгли сначала манифест Екатерины II, русские и советские флаги, а затем предметы, не имеющие отношения к сути вопроса.
Бабушка с мамой оказались свидетелями. И наверное, вспомнили разговоры деда, которого регулярно затыкали, как только он и Филипп Макарович начинали вещать о близящемся крымско-татарском аде.
Правда, такого рода бесед и пророчеств избегали не только бабушка с мамой, но и большинство жителей Каштан. То ли не хотели задумываться, то ли верить. Хотя обработка велась с двух сторон, лили белое и черное, как ликер из бутылки у Пети дома. Причем, варево явно было не первой свежести, так как обсуждали не настоящее и не будущее – прошлое.
– Мы пережили две депортации – в сороковых и семидесятых. Я не помню, маленькая была, но бабушка рассказывала, как врывалась милиция, – говорила учительница истории Белла Юнусовна, и я видел в ее глазах оживающее уродливыми тенями горе, – ничего взять не разрешили. Везли в товарняках. Сколько людей погибло! Я помню ташкентский кошмар. В Магараче отец работал на винном заводе, был на хорошем счету, а в Узбекистане его нигде не брали, хотя рук не хватало…
– Ну, не просто же так вас всех выселили, – оппонировала учительница химии Алевтина Сергеевна, вклинивающаяся в эту нескончаемую дискуссию скорее от скуки, нежели от желания отыскать правду.
– Как это?! – взвивалась Белла Юнусовна.
– Потому что предатели…
– Весь народ?!
– Сорок тысяч крымско-татарских добровольцев в военных формированиях фашистов. Этого мало? Что там про вас Манштейн писал? «Татары сразу же стали на нашу сторону, видели в нас освободителей. Ко мне прибыла татарская делегация, принесла фрукты и красивые ткани для освободителя Адольфа Эфенди». Фашистские пешки!
– Что, что? – задыхалась Белла Юнусовна. – Да за такие слова…
– Что? Сожжете, повесите, как русских людей в сорок втором?
– Сволочь! А сколько нашей крови за победу пролито?
– Иди в «Голос Крыма» – статеечку напиши!
Мы, порой случайно наблюдавшие эти споры, все ждали, когда учителя подерутся, но этого не происходило, и кто-то пустил слух, что драка случится на выпускном, от которого я, даже несмотря на обещанный fight Алевтины Сергеевны и Беллы Юнусовны (боже, какие имена!), отнекивался.
Причин было много, но прежде всего смущало, до хандры и бессонницы, место проведения – «Старый замок». Два этих слова вздувались язвами. Равнодушные, ледяные, как руки садиста-анатома, воспоминания. Так было в том фильме, который я смотрел по «России». «Сердце ангела». Но Микки Рурк мог выйти из кадра, а я нет.
Чтобы не идти, я хотел сломать ногу. Я сломал бы ее, если бы не был патологическим трусом. Потому оставалось лишь уговаривать, умолять маму:
– Ну, пожалуйста, я не хочу идти на выпускной!
– Как так, сынок?
– Не хочу!
– Но весь класс будет…
Быть не как все – самый гнусный проступок. В деревне. Стране. Мире.
Пришлось идти. Влезть в смирительную рубашку отцовского костюма, пахнущего затхлостью. Во внутреннем кармане я нашел клетчатый листик с номером телефона и припиской «Анжела». Я подумал о продавщице из «Огонька» и решил позвонить ей; если не встретиться, то хотя бы фантазировать на ее голос. Интересно, у предания, как и у рыбы, только одна свежесть?
Если бы не этот листик, меня бы парализовало смущением еще раньше, до входа в «Старый замок», а так накрыло уже внутри. Пока гости танцевали – родители веселее, задорнее, раскованнее, чем их дети, – я жался к стене, скорчившись на пластиковом стуле. Хотелось курить, но при маме делать этого было нельзя. Оттого мое лицо становилось еще более страдальческим. Некоторые подходили, интересовались моим состоянием. Я отвечал, что все нормально. Наливал в стакан сока, выпивал. Так много, что мочевой, казалось, заполняет всего меня, давит на стенки сосудов, и я вот-вот лопну. Но сковывающая слабость, рожденная страхом попасть под расстрел чужими взглядами, приковывала к месту. Пластик стула, ты мой единственный друг. Пойми, поддержи. Не отпускай!
– Все хорошо, сынок? – мама оказалась внимательнее, настойчивее всех. Впрочем, и ей было тяжело в этой пьяной, душной обстановке. Танцевать она не умела, алкоголь не пила, пустословить не собиралась. А они, веселящиеся, если вдруг и обращали внимание на нее, то, наверное, удивлялись, что делает здесь эта печальная, взволнованная женщина в дешевой бижутерии и старомодном платье.