О, нет, на такой бы позор я не решился! Сколько бы, мечтательно подпевая Цою, ни бравировал жаждой перемен.
Потому я был лучшим тогда, на экзамене по русскому языку в аудитории с длинными партами и белыми стенами. Я пировал, и свежевыжатый сок удачи тек по моему подбородку, точно у захмелевшего работяги, пропивающего со шлюхами всю получку.
Рядом со мной сидел узкоглазый паренек в белой рубашке с арабской вязью на рукавах и не знал, не догадывался, что писать, с чего начинать. Он, кажется, сперва хотел взяться за Есенина, а после за Грибоедова, но тушевался, сбивался и терпел поражение. А я весело поглядывал на него, тщеславясь. Ай да, Бессонов, ай да, сукин сын!
Я поступил с высшим среди всех абитуриентов баллом. Мои фамилия, имя, отчество значились в списках, вывешенных на стендах в еще пахнущем стройматериалами холле, первыми, на самом верху перечня счастливчиков. Нас было тринадцать – венчик из роз, выходит, достался мне, – поступивших на факультет психологии Московского государственного университета. Да, теперь я не говорил МГУ, а только так – полно, солидно, весомо: Московский государственный университет. И тщеславие мое разрослось настолько, что я достал из кармана пахнущий спиртом маркер и салатовым цветом выделил себя на общем листе.
И, наверное, такому поведению можно было отыскать оправдание. Ведь я сделал все сам, от и до. Для хлопчика, привыкшего исполнять директивы мамы с бабушкой, советоваться по каждому поводу, искать одобрения, боясь порицания, недовольства, это было сродни выигранной войне. Теперь я обрел выбор: Московский государственный университет и психология – или севастопольский вуз и что-то там техническое.
Выбирать. Мучительно, но приятно. И я алкал, чтобы принятие решения откладывалось, мелькая подернутым сахарной ватой берегом – любоваться, но не причаливать, покачиваясь на волнах перспектив.
Обе они – женского рода
Той ночью я проснулся от терпкого запаха. Казалось, у него были руки. Они тянулись ко мне: вначале гладили, а после душили. Я вскочил, распахнул окно, пустил воздух, а вместе с ним шипение ночной деревни.
Стало легче, свободнее, но в комнате все еще царил терпкий запах. Он казался знакомым в своей настойчивости. Я несколько раз осторожно втянул воздух, точно сомелье, пытаясь разобрать его на составляющие. И вспомнил.
Так пахла записка Рады, первая и единственная, в которой она говорила, что мы уже не маленькие дети. Тогда я спрятал его в ящик стола, и, заходя в комнату, мама неизменно ругалась, что у нее аллергия, а воняет грошовыми, дрянными духами. Я оправдывался, смущался, не знал, что делать, но вскоре запах исчез. А письмо?
Я бросился к ящикам, вывалил их содержимое на пол. И первое, что увидел – клетчатые листы с нарисованными мускулистыми, брутальными амбалами. Гладиаторы. Я играл в них – во что я только ни играл – в детстве. Это походило на синтез легкой физкультуры и воображаемого турнира – моя версия телевизионных «Боев гладиаторов».
Тогда в квартирке на улице Острякова была только стандартная городская антенна: «Севастопольское», «Крым», ОРТ, «Россия», УТ-1 – не слишком большой выбор телеканалов. Так что «Бои гладиаторов» я увидел у соседей, к которым мы случайно зашли с мамой (странно, конечно, потому что она избегала людей). Меня оставили в комнате, включили телевизор, и я смотрел, как косматый негр в звездно-полосатых лосинах пытается оббежать двух огромных мужиков в красных трико, гладиаторов. Первого звали Динамит, второго – Спартак. Оба они были из России.
В тот день я больше всего не хотел, чтобы меня отрывали от телевизора. Но мама потащила домой, и я всхлипывал, как отличница, получившая первую двойку. Соседка – полная женщина с родимым пятном на щеке – смущалась, хоть и делала вид, что все нормально, а мама, побледнев, шептала извинения. Кажется, после того случая она стала не любить посторонних еще больше.
В реальных «Боях гладиаторов» я подсмотрел всего пару идей, а остальное домыслил сам – простые, незамысловатые конкурсы. Например, десять раз кинуть прыгуна – тогда все мы баловались этим цветным каучуковым мячиком, который из-за цвета, текстуры хотелось помять, укусить, точно маленький затвердевший цитрус, – в потолок и, соответственно, поймать. Ловил я не каждый раз. И не только потому, что не отличался блестящей координацией – часто прыгун выдавал непредсказуемые отскоки, – но и потому, что кто-то из гладиаторов должен был выиграть. Победа, на самом деле, не ковалась во время конкурсов, а создавалась преимущественно в моей голове фантазией, ведь самой интересной была творческая составляющая: придумывать образы участников, их историю, внешний вид, привычки. Я рисовал гладиаторов на клетчатых листах: рыжий детина из Ирландии с непомерно раскачанными голенями, русский верзила с окладистой бородой и гигант с надписью “Made in USA” на груди, в донельзя коротких, будто у Эксла Роуза, шортиках.
Они были частью моей жизни. И, возможно, одной из лучших ее частей. Я перебирал рисунки и хотел вернуться туда, в севастопольскую квартирку. Ночь за окном, вваливающаяся в комнату через открытое окно, усиливала это желание, делая его настойчивее, резче.
И, перебирая рисунки, я наткнулся на письмо Рады. Оно лежало в тетрадке по истории за седьмой класс, на задней стороне которой черной шариковой ручкой было выведено “Dead Kennedys”, хотя я никогда не любил Джелло Биафру, и впервые увиденный мной постер “Frankenchrist” заставил испытать стыд за происходящее на третьей от Солнца планете. Сложенное осьмушкой, письмо не источало запаха и вообще казалось остывшим, как покойница. Я взял его в руки, еще раз принюхался. Безжизненно. Но в комнате, так и не выветрившись, по-прежнему стоял терпкий запах. Пахло духами Рады. Будто на самом деле письмо лишь притворялось мертвым.
Я вертел его в руках, нюхал, пробовал краешек на вкус, вчитывался в буквы, в эти колонны марширующих людоедов, взывающих к тому, чтобы я был смелее, напористее, мужественнее. И, перечитывая письмо, я думал о том, на какое, в общем-то, унижение должна была пойти Рада, чтобы написать это. Или она испытывала иное чувство – возбуждение от оголенности себя, своих чувств?
Ответить на письмо Рады. Вот что твердил ночной терпкий запах. Я обязан замкнуть круг. И выбрать адресатом даже не Раду, а самого себя. Письмо как психотерапевтический метод. Недаром Толстые общались письмами. Возможно, они и не преследовали цели, примирившись, понять, отыскать друг друга, а жаждали лишь выговориться, сбросить, точно сходить в туалет, все лишнее, наносное.
И как только я принял это решение, запах в комнате пропал, рассеялся. Так резко, что я вздрогнул, словно письмо должно было обратиться в пепел. Да, ночью все кажется особо мистичным.
Я начал письмо Раде той же ночью, как только упорядочил мысли, разложив их на буквы, слова, предложения. Определенным образом они должны были соединиться в цепочку, ставшую бы основой будущей – несомненно, свободной, прекрасной – жизни. Я верил в это, и решимость моя, питаемая свежим прохладным воздухом ночи, казалось, должна была породить нечто абсолютное, всеобъясняющее и мне, и Раде.
Но эмоции: тоска, гнев, отчаяние – не превращались в нужные, правильные слова, а шли мимо, как пенальти, вроде бы пробиваемые наверняка, но – перекладины, штанги. Я не мог нащупать основу, выделить в результате особой химической реакции ключевое зерно, которое можно было бы вырастить в древо жизни, древо свободы.
Да, именно так, натужно, пафосно, как сейчас, я писал тот текст, и ощущение было, словно проковырял в пальце дырку и через нее сцеживаешь кровь в ведро. Надо бы получить литра два, три, но выходит в лучшем случае грамм девяносто, да и то весьма сомнительного качества.
Я промаялся с посланием Раде, превратившемся в исповедь, всю ночь и на рассвете, когда прокукарекал петух, который жил у нас неприлично долго, его почему-то все не пускали на суп, уснул, повалившись на рисунки гладиаторов и листки с вариантами письма.
Проснулся я разбитый, больной от неожиданных упреков бабушки: «Сколько можно? Пора бы и по огороду помочь!» Я несмело возражал, мол, всегда готов, вы сами меня не пускали, но бабушка не слушала, была шумна, решительна и даже не предложила завтрак, сразу погнав на огород. Я долго срезал огурцы и кабачки, сваливая плоды в большие жестяные ведра. Бабушка периодически заходила с проверкой, следила, как я работаю, прикрикивая, чтобы не ломал веток, а я и, правда, двигался, аки медведь.
После меня отправили на горище – поднимать старые дедовские ватники и пальто. Они лежали в свинарнике и, хотя мы давно не держали скотину, пахли дерьмом и соломой, похожие на бесформенные туши обезглавленных монстров, и, затаскивая их наверх, я думал, что, наверное, именно так выглядят поверженные нетопыри. На пятой или шестой ходке – лестница была старая, сбитая-перебитая из принесенных с развалин автопарка досок – вспомнилась фраза, которую любил, особенно во время коллоквиумов и контрольных, повторять Квас: «Идти навстречу».
Да, я хотел бы сделать нечто подобное. Вылезти из раковины, в которую после сдачи экзаменов загнал себя сам. Странно, даже брат не появлялся, не тревожил меня – только мама и бабушка. Звуки стали тише, образы туманнее. Я не мог вспомнить, что смотрел по телевизору, что читал, что придумывал – тупое многочасовое оцепенение. Под прессом воспоминаний. Сколько их еще будет? Сколько накопится за время, что предстоит существовать? И вроде бы все нормально: ни онкологии, ни инвалидности, ни голода, ни насилия – тогда отчего так душно? Отчего живу столь бессмысленно? Отчего вновь и вновь призываю себя к порядку? Да и что такое «порядок»? Вот есть брат – у него порядок: армия, «гражданка», обыкновенные радости; все упорядоченно, все естественно, все примитивно и просто. А у меня? Что у меня?
Идти навстречу. Если есть путь, то он в той ночи, пахнущей терпкими духами. Я проснулся. И вышел навстречу, чтобы дописать свой ответ.