– Что я не понимаю?
– Я же знаю Зенура, – у Пети дома, Рада, ты говорила другое, – он позвал дружков. Вите надо помочь!
Это приглашение на боевой гопак. И крутые парни все-таки должны танцевать. Да и не крутые тоже.
– Да иди ты уже!
Столько эмоций! Еще немного, и Рада вытянет руки, как Маргарита Терехова перед казнью в «Трех мушкетерах».
Импульс разворачивает меня в сторону сосен. Выводит на протоптанную дорожку, присыпанную влажной хвоей. Готов идти на помощь брату, – где же мой черный плащ? – но одергивает крик:
– Стой!
Скажи что-нибудь витальное, ободряющее, а лучше обними, Рада!
– Подожди! Стой здесь! Я сейчас!
Ожидание – в усилиях не растерять решимость. Словно порванный пакет с яблоками на руках несу. Рада возвращается с битой из багажника «пятерки».
– На, держи!
– Зачем?
– Пригодится.
Вздрагиваю. Если и, правда, пригодится, значит, все будет серьезно, по-взрослому. И, несмотря на то что биту принес я, использовать ее станут против меня. Потому что воин из меня плохенький. Так, мясо для тренировок.
– Возьми, говорю!
Автоматически сцепляю на бите пальцы. Дерево шлифовано не идеально: заноза впивается в подушечку указательного пальца. Вспоминаю сцену на «Ракушке», когда брата прессовали трое, а он лишь смеялся. Обнадеживает. Рядом с таким, если он за тебя, не страшно.
– Я с тобой!
Пробует вернуть биту, но не отдаю. Не определить, чего боюсь сильнее: того, что Рада может пострадать, или того, чтобы не опозориться при ней в драке.
– Будь здесь! Не суйся!
И быстро, дабы не сообразила, не отошла от мужского, которое при должных факторах всегда подчиняет женщину, бегу в сосны. Ускоряюсь, не оборачиваюсь. Ведь и не глядя ясно, что недвижный кто-то людей считает в тишине.
Сосны в посадке для чего-то помечены одной, двумя, тремя чертами, нанесенными белой краской. Смысл обозначений мне не ясен. Да и в темноте, в которую редкой дымкой пробивается лунный свет, толком не рассмотреть. Дорожка одна, не собьешься.
Темп, взятый мной после перебранки с Радой, замедлился, и я ступаю осторожно, нехотя, думая то ли вернуться, то ли переждать. Страха драки нет. Иду без мыслей, эмоций, образов. Чистый, пустой я. И на это выбеленное полотно нервными мазками ложится ночь, что подмяла, сделала безмолвной, управляемой частью себя.
Левая нога вдруг попадает на что-то скользкое, едет. Потеряв равновесие, падаю. Лежалая хвоя смягчает удар, но рогом торчащий камень попадает в копчик. Вскрикиваю от боли. Матерясь, перекатываюсь на бок, потирая ушибленное место.
Сосновые стволы, уходящие вверх ногами огромных молчаливых существ, грозят затоптать, раздавить. В пространствах между ними клочьями, словно натянутое для сушки белье, повисла тьма. И, кажется, из-под земли слышится могучее, пыхтящее дыхание, выносящее на поверхность запах прели, хвои, перегноя. Из сосен доносятся шуршание, писк, шипение и даже гуканье.
Что со мной? Откуда все это? Какое гуканье здесь, в крымском селе, в сотнях метров от клуба с дурацким названием «Экстази»? Встряхиваю головой, избавляясь от наваждения. Поднимаюсь. И на влажном ковре хвои замечаю кровь. Сначала думаю, что это моя – от удара. Ощупываю голову, поясницу, но, присмотревшись, вижу, что это не просто пятно, а нечто похожее на окровавленную тушку.
Курица со свернутой головой, с выпотрошенным нутром. Точно ее убили прямо здесь. Но не для того, чтобы разделать, ощипать, пустить на еду – нет, а просто так, без веской причины, без практической пользы. Ради удовольствия. Или в приступе гнева.
Наваждение, страх, испытанные мной после падения, возвращаются. Звуки вновь крадутся в уши, лезут по слуховым проходам, стучатся в барабанные перепонки. Один, в темноте, среди будто оживших сосен. И убитая курица под ногами.
Мне и самому приходилось убивать несушек. Хорошо, что не бройлерных кур, потому что с ними – крупными, сильными – я бы не справился.
Курицы – существа беспокойные. Дерутся не часто, но видимость создают регулярно, опрокидывая кастрюли с водой и кормушки. Нужно периодически заходить, ставить обратно. Пальцы измазываются жидким дерьмом, и вонь от него крадется к ноздрям. Летом понос у кур случается чаще. Зимой говно кристаллизуется, превращается в корочку, а в жару, не застывая, смердит, пачкается.
К чистке курятника привыкаешь быстро. Выгоняешь птиц на огород, но так, чтобы не клевали огурцы, помидоры, перец, берешь цапку и соскребаешь с земли засохший слой, спрыснутый свежими выделениями, ощетинившийся застрявшими перьями и соломой, под ним открывается другой – не засохший. Впрочем, курятник – не свинарник, от вони которого не отмыться, сколько ни выливай на себя мыла, шампуней. Так что терпимо.
Пока был жив дед, куриц убивал он. А затем пришлось мне. И в то лето убивать особенно много. Потому что ни комбикорма, ни денег на покупку зерна не было, и бабушка решила бить кур. Мама тогда заболела. Лежала в комнате, у киота, с четками в руках, хрипя и сморкаясь. Температура, испарина, взгляд помутненный. Помогать бабушке должен был я.
Сама она бить кур не могла. Топор не держался в ее шишковатых, скрюченных пальцах, и, попробовав, бабушка рассекла себе руку. Я, державший курицу, выпустил крылья, и птица с пробитой, сломанной шеей побежала к своим, шарахавшимся от нее.
– Хопай, хопай! – закричала бабушка.
Но я застыл, отключился. Она крикнула что-то еще. Потом схватила лежащую на парнике тряпку, зажала рану и бросилась за курицей. Та завалилась у виноградника, окруженная кошками. Шея свернута набок, кровоточит. Бабушка схватила птицу за лапы, поволокла обратно к пню:
– Держи!
Я, давя тошноту, ухватил курицу за лапу – она бы, конечно, вырвалась, если бы не пробитая шея, – бабушка несколько раз ударила топором. Куриная голова отделилась, заливая пень кровью, уже темной. Осталось лишь тонкое волокно; я потянул, и оно оборвалось.
Бабушка привалилась к деревянной стене сарая. Глаза закрыты, грудь ходуном.
В такие моменты я жалел, что родился мужчиной. Стандартное «мужик в доме» звучало издевкой. Ведь этот мужик, особенно деревенский, не мог быть трусливым, малахольным – решительный, хозяйственный малый, вот каким он должен был быть. А я не был.
Но рубить куриные шеи все равно мне. Брать птицу под крылья, ощущая щетину розового брюха. Нести к пню. Держа за крыло и лапу, прижимать голову к дереву. И перерубать шею одним ударом. Одним!
А я, терзаемый не страхом даже, а отвращением, нервничал так, что бил несколько раз. Агонизируя, мучаясь, курица оставалась жива. Харкала, дергала ногами, обагряя кровью пень, топор, землю, меня. Из перебитой шеи торчали наружу сухожилия, позвонки. Как провода из развороченной коробки электропитания. Только живые.
Брошенная в ведро – у нас было черное капроновое на двадцать литров – обезглавленная курица дергалась еще несколько минут. Гремя, билась о стенки.
И когда я, выдохнув, старался унять пульсацию в висках, в мечтах о натопленной бане, радуясь, что наконец отложил топор в сторону, бабушка говорила:
– Вода вскипела – неси сюда.
Я покорно шел в кухню, брал с газовой плиты алюминиевую кастрюлю, в которой булькала вода, и, зажав ручки полотенцами, тащил ее на улицу. Осторожно, как ценность, не разлить, не обжечься.
– Лей в ведро! – командовала бабушка.
Приоткрыв крышку, я наливал кипяток в капроновое ведро с затихшей курицей. И поднимался запах. Из тех, что не забываются. Из тех, что можно лишь попробовать описать словами: едкий, сладковато-затхлый, похожий на тот, что издает брошенная на горячую батарею ни разу не стиранная половая тряпка.
Бабушка общипывала ошпаренную плоть ловко, быстро. Раз перышко, два, три – в пакет. Я же, давя отвращение, тянул перья медленно, вяло, и так же вяло, медленно оно ползло вслед за моим усилием, натягивая розовую куриную кожу. Старался работать быстрее, ловчее, но запах нейтрализовал любые мои попытки. Бабушка злилась, прикрикивала:
– Ходи отсюда!
В такие моменты, но в других ситуациях, я, как правило, раздражался и назло утраивал усилия – доказать, переубедить, что могу, что способен. С курицей же прощался радостно, быстро. Отходил в сторону, стоял, прислонившись к летнему столику, над которым висели половники, дуршлаги, тряпки.
– Мух пугай!
– Газ зажигай!
Бабушка командовала отрывисто, успевая общипывать курицу и отгонять кошек. Наглее их была только рыжеватая курица, накидывающаяся на убитого сородича прямо в ведре, не боясь меня, бабушки. Я бежал на кухню, стягивал крышку, прикрывающую одну из газовых конфорок, и, крутанув липкую от приставшего жира ручку, подносил зажженную спичку. Газ вырывался наружу и поднимался вверх желто-синим пламенем, точно сигнализируя о начале нового, еще более отвратительного, этапа разборок с птицей.
Бабушка приносила курицу, тушка жутко напоминала обезглавленного грудничка. Держа за желтые когтистые лапы, подносила к пламени.
– Вот так смали, – демонстрировала она, – а я другую щипать буду…
Я перехватывал курицу. Смалил.
– Переворачивай! Спалишь!
Злилась бабушка, и я судорожно вертел тушку с ощущением, что еще чуть-чуть – и лапы отвалятся.
– Да не так быстро! Волоски обсмаль!
– Иди, бабушка, щипай! Справлюсь!
Бабушка вздыхала, но уходила, шаркая стоптанными тапочками. А я оставался тщательно обсмаливать волоски, оставшиеся после щипания. Умеренно, чтобы не опалить, чтобы не обнажить бледно-розовое мясо под слезшей пупырчатой кожей.
Неудобнее всего – из-за обилия волосков, торчащих трещоткой, и конституции куриной тушки – было обсмаливать жопу. Приходилось насаживать ей птицу на пламя, держа под основание крыльев. Теплая, будто живая плоть, создающая навязчивую аллюзию на младенца, казалось, вот-вот брыкнется, вырвется и ринется прочь. Я никак не мог привыкнуть к этому чувству и, чтобы отвлечься, мысленно, а порой вслух, перебирал составы московского «Спартака» и киевского «Динамо».