Кто за пересдачу хлеба,
За поддержку бедняка…
Тетрадь в клеёнчатой обложке, заполненную сочинениями тёти Нюры, бабушка Ефросинья Павловна сначала прятала за печкой, а после и вовсе сожгла – от греха подальше: неровен час, коменданту ссыльного посёлка в руки попадёт…
В первые годы Великой Отечественной войны тётя Нюра бурлачила – с бригадой мужиков тянула тяжелогружённые баржи по мелководью. Надорвавшись на этой не «бабьей работе», устроилась почтальоном – разносила «треугольники» и «казённые конверты» – похоронки по сёлам спецпереселенцев, раскиданным в Уватской тайге. Делать это приходилось в любую непогоду: где на лошади, где на своих двоих.
Случалось ей проваливаться под лёд речки Малой Нарыски и блуждать в пурге. Несколько раз она убегала от волков, а однажды её едва не разорвал медведь-шатун – спас случайно оказавшийся поблизости охотник.
Всё, что пережила моя храбрая тётя, возможно, и прорывалось в ней в частушечном кураже, в тяге к праздничному маскараду и эпатажу.
Среди нашей родни к стихосложению более других тяготел дядя Петя, Пётр Иванович Кердан. Он во многом повторил судьбу бабушкиного брата Трофима Павловича Возилова: так же воевал, был партийным работником, преподавал историю и обществоведение.
В отличие от своих младших братьев – Василия и Геннадия, дядя Петя даже в детстве не хулиганил, всегда был степенным и рассудительным. В семье он служил положительным примером, вторым по значимости после Трофима Павловича.
Ещё мальчишкой дядя Петя сочинял стихи, написал песню о Чапаеве, состоящую из сорока трёх куплетов. Я случайно обнаружил эту песню в девичьей тетради моей мамы, разбирая её архив. Имя автора скрыто под инициалами «К.П.», но сомнений нет – это рука дяди.
Уже на пенсии дядя Петя сложил целую поэму об истории семьи, о Гражданской войне, о раскулачивании, о ссылке и сражениях Великой Отечественной… Это пространное сочинение на четырёх десятках листов, старательно переписанное в нескольких экземплярах дядиным округлым учительским почерком, до сих пор хранится в семьях наших родственников и, конечно же, у меня.
Несомненно, у дяди имелись стихотворные способности. В его поэме немало интересных деталей, запоминающихся строф. Вот одна о репрессиях тридцатых, где лирический герой восклицает:
Ну скажи мне, на хрена
Забрали парня Нохрина?
Объясните, на хе…
Расстреляли Блюхера?
Грубо сказано, но точно. А точность, как ни крути, признак таланта. Так же прямодушно дядя написал и о своей несложившейся партийной карьере:
Ты мне что ни говори,
А партократы-тупари
Подколоть всегда умели:
«Неужели в самом деле
Батька твой был кулаком?
А мы тебя уже хотели
Завотделом взять в обком…»
Правда, дядина партийная карьера не сложилась не только по причине «кулацкого происхождения». Дочь его – Таня, учась в Москве, вышла замуж за мексиканца – представителя капстраны. А это в советское время не приветствовалось и не прощалось. После отъезда молодожёнов в Мехико дядя Петя и вынужден был уйти из секретарей райкома в школьные директора. На этом посту он проработал сорок лет до самого начала девяностых.
Вожди приходят и уходят,
А народы остаются…
По Москве бандиты бродят
И над Ельциным смеются…
Это последние строки в дядином сочинении. А ниже – приписка: «Продолжение следует».
Продолжить поэму дядя не смог. Один за другим, ещё молодыми, умерли два его сына – Толя и Вася, потом, не пережив смерти сыновей, скончалась дядина супруга Мария Петровна.
Вскоре начались такие события в жизни всей страны, которые сердце и разум старого партийца и бывшего фронтовика выдержать уже не смогли.
Распад СССР, украинская «незалежность», майданы: один, второй, третий, гражданская междоусобица…
Судьба, точно смилостивившись над дядей, отняла у него память. В последние годы жизни он стал как большое дитя, начинающее каждый день с чистого листа.
Прежде всегда державший руку на пульсе политических событий, дядя уже не понимал, что на земле, за которую он воевал, к власти пришли наследники Бандеры, что идёт братоубийственная война на Донбассе, а великий и могучий язык, на котором он преподавал, находится теперь на Украине под запретом.
В марте 2017 года, пребывая в блаженном неведении, Пётр Иванович Кердан скончался. На смерть последнего маминого брата я написал стихотворение, где есть такие строки: «В Днепропетровске умер дядя, мой постаревший идеал…»
Похоронили дядю Петю безо всяких почестей на одном из окраинных кладбищ Днепра. Так теперь называется Днепропетровск. И я не знаю, смогу ли когда-нибудь побывать на дядиной могиле…
Мою тягу к чтению, умение пересказывать прочитанное и способность фантазировать отмечали наши родственники. Особенно поощряли это мои тёти: Наташа и Римма, учителя по профессии. В детстве они часто дарили мне книги. Произведения Гайдара, Даниэля Дефо, Гашека бережно хранятся на моих книжных полках.
Но есть у меня в домашней библиотеке три особенных фолианта.
Это пушкинские «Повести Белкина» тридцать седьмого года издания; роман «Рождённые бурей» Николая Островского, вышедший в тридцать восьмом году, и книга статей о нём, подготовленная к печати издательством Орловского обкома ВКП(б).
Эти книги достались мне по наследству от мамы. А ей прислала их Ольга Осиповна Островская – мать легендарного автора романа о Павке Корчагине, писателя-коммуниста, которому принадлежат строки, известные каждому советскому школьнику: «Самое дорогое у человека – это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире – борьбе за освобождение человечества».
Так получилось, что моя мама переписывалась с матерью Николая Островского с тридцать седьмого по сорок второй год.
Пожелтевшие письма от Островской, подаренные ею альбомы для рисования, шкатулку, ножницы, наперстки и пяльца для вышивания мама любовно берегла всю свою жизнь и завещала хранить мне.
Ольге Осиповне моя мама обязана своим спасением. В ссылке она заболела костным туберкулёзом. Комендант посёлка – тогдашний вершитель судеб, отказался посылать больную дочь спецпереселенца – «врага народа» на лечение, обрёкая её тем самым на медленную и мучительную смерть.
Мама по совету школьной учительницы написала Ольге Осиповне, и вот – парадоксы эпохи: мать писателя-коммуниста взялась хлопотать за дочь «кулака». Она обратилась в ЦК комсомола к Косареву, писала в Тобольский райком партии, пыталась раздобыть путёвку для мамы в сочинский санаторий. И раздобыла бы, наверное, если б не война…
Стараниями Ольги Осиповны маму в тридцать восьмом всё-таки отправили на лечение. Сначала в Тобольск, потом – в Тюмень…
Островская на протяжении самых трудных лет поддерживала добрым словом, помогала деньгами, высылала учебники, книги и тетради… И мама встала на ноги, прожила долгую жизнь – получила профессию, успешно работала, вырастила сына, то есть меня. Пример Николая Островского, который не сдавался недугу, боролся с ним, до своего смертного часа не терял присутствия духа, стал для моей мамы основополагающим в жизни. Она и сама являлась для всех в нашей семье образцом терпения и стойкости, умения без жалоб и нытья преодолевать все болезни и передряги.
– Я всё думала о Николае Островском, который смог перенести муки и не жаловался, – говорила мама. – Надо и мне быть похожей на него. Я так старалась, что, когда было даже невыносимо больно и врач мне говорил: «А ты поплачь…», не плакала, крепилась. Ольга Осиповна Островская оказалась человеком большой душевной силы и доброты, чутким и отзывчивым к чужому горю. Она писала мне, что я ещё молода, что рано или поздно моя болезнь отступит, что надо верить в это, жить надеждами на лучшее, что важно не падать духом, терпеть, как терпел её сын. «Он боролся, – писала она мне, – борись и ты!»
Мамины рассказы о Николае Алексеевиче и Ольге Осиповне Островских – со мной с раннего детства.
Думаю, что первая, ещё до конца неосознаваемая мечта – когда-нибудь самому написать книгу – возникла у меня именно благодаря им.
В детстве и в юности многие из нас рифмуют, влюбляются в одноклассниц и пишут посвящения предмету своего воздыхания. Поэтами же становятся далеко не все.
Оказавшись в водовороте взрослой жизни, большинство людей о первых поэтических экспериментах забывают и даже стихи читать перестают.
Но остаются и те, кто привязанность к рифмованным строчкам сохраняет навсегда. Но и они ещё не обязательно поэты…
«Не тот поэт, кто рифмы плесть умеет…» – утверждал Пушкин.
С гением не поспоришь. Поэзия, конечно, – не только рифмы и метафоры. Это особый способ видеть мир, образ мыслей и поступков. В конечном счёте это – судьба, которая выходит за пределы земной жизни самого стихотворца, это – дорога, ведущая в бесконечность.
Поэты рождаются и уходят за земной окоём. Одно поколение стихотворцев сменяет другое. Поэтическая эстафета – сродни человеческой истории, этому вечному союзу между умершими, ныне живущими и ещё не родившимися.
Может быть, и мои путешествия по разным эпохам – не что иное, как попытка наладить контакт с однофамильцами из прошлого, с теми, кто пойдёт дальше, когда настанет мой чёред взирать на этот мир со стороны Млечного Пути, во все эпохи так притягивающего к себе взоры поэтов…
Часть третьяПоэт
Глава первая
1
Я – казацкий сын Николай. Мать моя Мария – дочь стрельца Трифонова, урождённая курянка, кличет меня Кольшей, а батька – сотник войска Запорожского Остап Кердан, зовёт на свой лад Мыколой.
Нарекли меня в честь Николая Мирликийского – Святого угодника Божия и заступника православных христиан во всём белом свете, ибо родился я во вторую седмицу промозглого декабря – по святцам как раз в канун Николы Зимнего.
В мою детскую чистую, как пороша, память вошли колядки, на разные голоса распеваемые под окнами нашей хаты…
Эй, двори метени и столы стелени,
А за тим столом святой Никола,
Головку схилив, слёзоньку вронив,
А з той слёзонки – ясна криничка бежить…
И следом в ответ – другая колядка, уже не на казацкой, а на московитской мове:
Рождество твое, Христе Боже наш,
Воссия мирови свет разума…
В нем бо звездам служащии
Звездою учахуся
Тебе кланятися, Солнцу правды,
Тебе ведети со стороны Востока.
Ангелы с пастырями славословят,
И волхвы со Звездою путешествуют.
Наш Бог, роди-родися,
Отроче млада, пресветлый Бог…
Разницы в песнопениях я не понимал, ибо научился говорить враз и на материнском, и на отцовском наречиях и непроизвольно выучил все их любимые песни, пронизывающие моё детство. Переплетаясь меж собой, прорастали эти песни в душе моей барвинком и васильком, ромашкою и любистоком, хмелем и повиликою…
Батька, как и пристало истому казаку, большую часть времени дома не бывал, пропадая в Запорожской Сечи и в дальних походах или же промышляя дичь в Диком поле и рыбача на Днепре.
Он изредка появлялся в хате, принося с собой пряные запахи степных трав и кисло-сладкий аромат конской сбруи, пороха, горилки и турецкого табака…
В те заповедные поры, когда здоровенный, почти забытый и оттого кажущийся чужим казак, бритоголовый, с длинным оселедцем, выхватывал меня своими огромными и цепкими, как рачьи клешни, ручищами из колыбели, подвешенной на вбитый в перекладину под потолком гак, и начинал вглядываться в моё лицо своими тёмно-карими, словно спелая черешня, глазищами, я вдыхал эти отцовские ароматы всей грудью, испытывая одновременно чувство жути и восторга.
Помню, как он подбрасывал меня к самому потолку мазанки, а мать испуганно вскрикивала: «Побьёшь детину, Евстафий!» Она в сердцах всегда называла его на свой лад, по-русски… А батька, не обращая внимания на материнские охи и моё жалобное попискивание, довольно похохатывал: «Дуже гарный будэ козак!», всё тискал меня, усаживал к себе на колени и, легонько постукивая калёной ладонью по моим босым пяткам, ласково и ритмично приговаривал:
– Коваль, коваль, ковалёк,
Подкуй чоботок…
– Отчего не подковать?
Вот гвоздь, вот подкова,
Раз-два, и – готово!
Вж-ж-жиг!
На этом «вжиг» он своим указательным пальцем с твёрдым заусенистым ногтем принимался легонько щекотать мою ступню. Я вмиг переставал хныкать, заливался смехом, а батька всё щекотал и щекотал, до тех пор, пока мать не вызволяла меня из цепких отцовских рук и не возвращала в колыбель…
А ещё я запомнил, как родители пели. Пели они всегда порознь, и каждый своё.
Голос у отца был густой и низкий, но красивый, а песни или, верней сказать, думы – все сплошь казацкие: про гетманов Свирьговского и Наливайко, про отступника Тетеренко и атамана Байду…
Слова думы про Байду накрепко засели в моей памяти с тех самых пор, как стал я разуметь их смысл.
Ой, у Царигради на рыночку
Пьёт Байда мёд-горилочку;
Ой пьёт Байда и не день, не два,
Не одну ночку и не одну годыночку… —
задушевно выводил батька, хмуря клокастые брови и поглаживая вислые усы.
Пел он так выразительно, что всё, о чём шла речь в думе, буквально вставало перед моими широко раскрытыми глазами. И как пришёл на тот рынок турецкий султан, и как предложил он Байде посвататься к своей дочке, обещая царство своё в придачу, и как ответил ему гордый Байда, что вера у турецкого султана поганая и дочка такая же. Разгневался тут султан да крикнул слугам своим: «Возьмите Байду и звьяжите, на гак ребром зачепите!»
Тут я всегда глядел на крюк под потолком, на котором висела прежде моя колыбель, и представлял, как мучительно больно было бедному Байде корчиться на этом гаке. Но Байда был не промах! Вися на крюке, он позвал своего джуру и приказал, чтобы принёс лук тугой и стрел пучок, а султану турецкому сказал, что хочет подстрелить для его дочки три голубочка. Глупый султан поверил, разрешил джуре дать Байде лук и стрелы. Байда выпустил три стрелы и сразил султана, султаншу и их дочку поганую, приговаривая: «Вот тебе, царю турецкий, за Байдину казнь! Будешь ты теперь в сырой земле гнить, а я на вороном коне по степи скакать!»
Мать сердилась и качала головой.
– Что ты дитё малое пугаешь страстями такими! – и так же, как я, испуганно взирала на гак под перекладиной.
Батька сурово посверкивал очами:
– Он – козак! И песни козацьки розумить должен!
Но и у самой матушки песни были суровыми и печальными, отцовской любимой думе под стать. Я хорошо помню ту, что она распевала чаще других:
Как задумал сын жениться,
Разрешенье стал просить…
Весёлый разговор,
Развесёлый разговор!..
Но веселый разговор никак не складывался, потому что никакого веселья в материнской песне не было – отец сыну не поверил, что на свете есть любовь. Сын взял саблю, саблю востру и зарезал сам себя… Его буйная головка покатилась по траве, и его глазки голубые на свет божий уж не глядели…
Я смотрел в блакитные, небесного цвета, материнские очи, переживая за несчастного парубка, которому не позволили жениться на любимой, и он жизни себя лишил из-за этого…
Голос у матушки – звонкий и чистый, как у певчих в церкви, – звучал пронзительно и так щемяще, что сердце моё на самой высокой ноте замирало и обрывалось…
Почему же песни дорогих моих родителей были так полны печали и заканчивались чаще всего трагически? Песни отражали их жизнь, и так же, как воды Днепра, отражающие небосвод, служили они зеркалом судеб их пращуров и ровесников.
Конечно, в праздники звучали и радостные напевы. Но на украинных русских землях в пору, когда мне выпало родиться, даже светлые праздники зачастую оборачивались тризною…
2
В лето 6141-е от Сотворения мира по православному летоисчислению или в 1633 году от Рождества Христова по польскому календарю, едва успевший взойти на престол Речи Посполитой король Владислав IV схватился под Смоленском с ратью русского воеводы Михаила Шеина.
В это же время пятитысячный отряд казаков под предводительством нежинского полковника Якова Остряницы подошёл к Валуйской крепости.
У стен этой крепости и свела судьба моих родителей.
Вспоминать об этом они не любили, а если и уступали моим настойчивым просьбам, то каждый рассказывал о первой встрече на свой лад.
Из их рассказов и недомолвок я, когда подрос, и сложил историю моего появления на свет.
– Черкасы, казаки свалились нам как снег на голову. Никто не ждал их появления, – рассказывала мать. – После уже стало известно, что привёл их к Валуйкам тайными тропами один предатель, наш же дрянной человечишка, лентяй и бражник по прозванию Матюшка… Вечно ему, Иуде, гореть за свой грех в аду! Он и показал черкасам, где незаметно подступить к крепости, подсказал, в какое время лучше напасть… Они налетели в начале второй летней седмицы, часа за два до полудня. В эту пору все мужики в поле были, а мы, девки да мужние бабы, копошились на огородах. Вдруг ударил колокол, закричали со стен: «Набег, набег! Спасайтесь!» Мы побежали к воротам. А черкасы уже тут как тут! Следом за нами ворвались в крепость. Стали рубить всех налево и направо. Тятеньку моего у меня на глазах изрубили…
– Кто зарубил его, матушка? – спрашивал я.
Она всегда отводила взгляд в сторону:
– У отца узнай, сыночек…
Батька, вообще-то любивший после чарки горилки вспоминать сечи и походы, о взятии Валуек говорил неохотно:
– Москалей мы тогда знатно покрошили. Крепость запалили с трёх сторон. Воевода со стрельцами пошёл в прорыв, но не прорвался. Так, с подпаленной бородой, нам в ясыри и попал, а с ним много ратников, жинок да дивчат. Пан полковник Остряница приказал гнать их на Изюмскую сакму и там продать нурэддину Мубарек-Гирею – младшему сыну крымского хана Джанибека-Гирея. Он как раз со своей ордой шёл к Ливнам…
– И матушка моя в том полоне была? – таращился я, не понимая, как это батька может маму взять в полон.
– Пусть она сама тебе это обскажет! – сердился батька.
Мать на мои новые расспросы сетовала:
– Черкасы оказались хуже басурман! Монастырь Пристанский разорили. Книги святые, иконы, утварь церковную и даже колокола утащили с собой… А ведь вроде тоже православные, Христу Богу молятся… Господи помилуй! – крестилась она. – А скольких баб да девок пошибанили! Я-то попыталась уйти потаённым ходом, что из крепости к реке Валую ведёт, да едва из-под земли выбралась, отец твой меня и схватил…
– И татарам продал? – От всего услышанного у меня голова шла кругом.
Батька довольно усмехался, покручивая вислый ус.
– Гарна дивчина, сынку, была твоя мать… – поблескивая глазами, вспоминал он. – Как можно такую красу татаровям отдать? «Нет, – загадал я, как только её увидел, – моя будет!» И не отдал вместе со всем полоном – к себе в хату привёл.
А однажды мать проговорилась:
– Когда завёл меня Евстафий в хату, я глаза подняла, а там – за столом, под иконой Пресвятой Богородицы, что в красном углу, тот самый черкас сидит, что тятеньку саблей надвое распластал… Оказался он отцом Евстафия – Иваном. Я как глянула на него, так и сомлела, пала наземь, себя не помня. А когда очухалась, Евстафию сказала: «Хочешь меня силой брать – бери! Только жить под одной крышей с убийцею моего родителя не стану. Принудишь, камень на шею привяжу да в ставок кинусь, что за хатой…» А батька твой хохочет: «Утопиться хочешь – топись! Тольки в том ставку и курица не потонет…» Но всё же, видать, слова мои ему в душу запали. Увёз меня Евстафий подальше от греха, на Полтавщину…
Там они прожили несколько лет, пока не взбунтовались казаки под началом того же полковника Остряницы, что водил их к Валуйкам. Восставшие избрали его своим гетманом. Остряница обратился к украинным людям с универсалом, в коем извещал, что выступает «для освобождения православного народа от ярма порабощения и мучительства тиранского ляховского и для очищения починённых обид, разорений и мучительных ругательств всему поспольству рода русского, по обеим сторонам Днепра мешкаючого»…
К войску Остряницы примкнул и мой батька (в ту пору ещё не батька) вместе со своим отцом Иваном.
Восстание было коротким, яростным и кровопролитным. Войска Остряницы поначалу действовали успешно, заняли Чигирин и Голтву, но вскоре потерпели поражение под Лубнами и на реке Слепород. В июле 1638 года поляки во главе с коронным гетманом Станиславом Потоцким и князем Иеремией Вишневецким окружили лагерь восставших под местечком Жовнином, недалеко от впадения речки Сулы в Днепр, и пошли на штурм. В жестокой сече им удалось прорвать казачью оборону и захватить все пушки…
– Твой дед Иван сгинул в той сече, погиб как герой, защищая наши пушки-гарматы… – рассказывал отец. – Изрубили его клятые ляхи на куски и подняли батькины останки на пики…
– А с другими что стало? – Я представил страшную картину смерти моего деда и невольно зажмурился.
– Тех, кого захватили в полон, отдали катам. Генерального обозного Сурмилу, полковников Недригайло, Боюна и Риндича колесовали… Полковников Гайдаревского, Бутриму, Запалея и обозных Кизима и Сучевского прокололи железными спицами насквозь. Десять сотников и есаулов полковых распяли, облили живицей и запалили, а хорунжих всех до единого истерзали стальными когтями и помирать бросили… Не пожалели и деток малых, что ползали у трупов родичей своих, всех пожгли на железных решётках, под коими угли пылали… Кто видел это зверство, рассказывали, что жуткий крик стоял на майдане, а клятые ляхи только гоготали и раздували огонь вениками… И нас бы, сынку, с матерью твоей лютая смерть ожидала, но гетман Остряница вовремя приказал остаткам войска переправиться через Сулу и увёл нас на московские земли.
Я бледнел – от страшного батькиного рассказа кровь застывала в моих жилах.
Мать, заметив это, молила:
– Окстись, Евстафий! Опять ты со своими жутями к дитю пристаёшь! Заснуть ведь после не сможет… Дождался бы, когда он хоть чуток в рост войдёт, а тогда уж страсти эти ему и рассказывал!
Сама она о переезде на Белгородчину вспоминала не иначе как с укором к черкасам:
– Привёл нас Остряница к Белагороду, который он же пять лет назад пытался взять огнём и мечом… И как совести у него, сивоусого, хватило туда заявиться? Да, видать, с совестью-то он и не знался никогда… Стал бить челом тому же воеводе, что некогда оборону от его приступа держал. «Дескать, прости великодушно, воевода, дай нам приют, защити от поляков!» Ну, русские-то люди зла не помнят! Воевода не стал Остряницу попрекать. Пожалел Христа ради если не его с черкасами, так жён да детишек казацких. Определил всем место для поселения близ Муравской сакмы. Там, где старая крепость Чугуев стояла. Крепость эта давно уже была разрушена татарами, остались только земляные валы. Там вот мы и стали обустраиваться. Чтобы впредь земли русские от басурман оборонять, возвели новый дубовый острог с восемью башнями и каждой из них своё имя дали. Неподалёку от Средней Брясловской башни твой отец нашу хату построил… В ней ты и родился три года спустя…
В чугуевской хате под звуки отцовских и материнских песен, слушая их затейливые побывальщины о кровавых и неспокойных временах, предшествовавших моему появлению на Божий свет, я рос, набирался ума, исподволь осознавая себя сыном одного большого, но каким-то злым роком разделённого на две части народа…
3
В Чугуеве наша семья прожила несколько лет, а затем вернулась на Полтавщину. Случилось это вскоре после мятежа, поднятого казаками-переселенцами против Остряницы. Для гетмана всё закончилось трагически. Боясь наказания от русского воеводы, казаки и покинули обжитой Чугуев.
По возвращении на украинные земли поселились мои родители на хуторе близ села Кобеляки, входившего во владения польского магната Юрия Немирича.
Мой батька был зачислен в реестр Войска Запорожского, но уже не сотником, а обычным казаком чигиринского полка. Да и это благодаря великому старанию и покровительству давнего его сотоварища Зиновия-Богдана Хмельницкого, некогда генерального писаря, а ныне – чигиринского сотника.
Дружба с Хмельницкими у моего рода давняя. Мой дед Иван знался ещё с отцом Богдана – чигиринским подстаростой Михаилом Лавриновичем Хмельницким. Дед Иван приходился Богдану крёстным отцом. Вместе с обоими Хмельницкими он сражался под Цецорой, где старший Хмельницкий был убит, а младший попал к туркам в плен. По возвращении Богдана из Туретчины теперь уже мой батька участвовал вместе с ним в нескольких морских походах к берегам Анатолии, плечом к плечу сражался с московитами под Смоленском. Именно там Богдан Хмельницкий отличился – не позволил стрельцам захватить короля Владислава в плен и за это получил из его рук награду – золотую саблю.
После подавления казачьих восстаний Павлюка, Остряницы и Гуни Богдан Хмельницкий, успевший к этому времени стать генеральным писарем – вторым после гетмана человеком в войске, попал в Речи Посполитой в немилость – был низведён до сотника. Но не побоялся похлопотать за моего батьку перед польским комиссаром Петром Комаровским, к которому теперь в украинных землях перешла гетманская власть.
– Я молюсь, и вы молитесь за Богдана, – говорил батька нам с матерью, крестясь на икону Спасителя. – Кабы не вписал Хмельницкий меня в реестр, не видать бы нам ни хутора, ни земли… В лучшем случае, подобно многим сотоварищам, записали бы меня в мещане, а то ещё и угодил бы в холопы к тому же пану Немиричу, и вы вместе со мной…
На отцовском хуторе близ Кобеляк прошли самые счастливые годы моего детства.
Хутор состоял из десятка светлых хат-мазанок. Его окружали благоуханные вишнёвые и яблоневые сады. За ними простирались, сколько видит взор, чередующиеся меж собой тучные пастбища, пахотные земли с жирным, словно масло, чернозёмом и древние дубовые рощи, в сени которых и в знойный день ощущалась прохлада. В большом круглом ставке подле нашего хутора плескались огромные караси и важно плавали домашние гуси и утки. На косогоре неутомимо махала деревянными крыльями ветряная мельница – ветряк. А над всем этим изо дня в день катилось по небу то нежно-ласковое, то беспощадно-жгучее светило. Когда же наступала ночь, высыпали на чёрный бархат неба огромные, величиной с кулак, зироньки – яркие звёзды, которые искрились и переливались, кружились в своём небесном хороводе, как парубки и дивчата в дни весенних и летних праздников.
Но верно говорят, что вечных праздников не бывает и счастливая пора детства когда-то заканчивается.
В канун моего семилетия настал и мой черёд познать эту простую истину.
Год 1647-й выдался необычным. Он принёс сразу два солнечных затмения – после Святок, и в самой середине лета. Затмения Солнца, по поверьям, ничего доброго не сулили. Уже в конце весны с Дикого поля в невиданном множестве налетела саранча и в считаные дни уничтожила все посевы в округе. В это же время надвое расколола ночной небосклон падучая звезда. Ещё один недобрый знак.
Были и другие вещие знамения. Одной старухе в Кобеляках во сне явился Николай-угодник и предрёк скорый конец света. К местному дьячку с таким же предостережением приходила Пресвятая Дева…
А однажды на закате мы с матерью увидели, как облака сложились в крест и он запылал алым цветом.
Мать побежала в хату, бухнулась на колени перед иконами в красном углу и принялась истово молиться, чтобы не случилось татарского набега, мора, войны или других напастей, сулящих погибель всему роду человеческому…
В один из знойных летних дней прискакал на хутор гонец. Он привёз батьке приглашение навестить Хмельницкого, но почему-то не в Суботове, где у него было семейное имение, а в чигиринском доме.
– Что это Богдан удумал гостей созывать среди такого необычного лета, да ещё в Чигирине? – Отец задумчиво потеребил оселедец.
Я услышал, как он говорил матери:
– Не шибко охота тащиться мне в Чигирин по такому пеклу, но и отказаться от приглашения старшего друга и благодетеля не могу.
– Батька, возьми меня с собой… – взмолился я, преданно заглядывая ему в глаза и с замиранием сердца ожидая ответа.
– И то, Остап, возьми Кольшу, чего ему здесь чахлые лопухи палкой сшибать да у моей юбки крутиться, – неожиданно поддержала меня мать, качавшая на руках младшую сестру Оксану, родившуюся прошлым летом. – У Хмельницкого ведь сынок – ровня нашему, пусть познакомятся.
– Добре! – улыбнулся он. – Собирайся, Мыкола!
Отправились в Чигирин мы втроём: батька, я и дядька Василь Костырка – в прошлом отцовский джура, то есть оруженосец, а ныне – конюх и помощник по хуторскому хозяйству, добродушный и словоохотливый казак.
Ради поездки в Чигирин батька, обычно неприхотливый в одежде, принарядился. Извлёк из огромного сундука-скрыни новые шаровары серого цвета и синий жупан с латунными пуговицами, обулся в новые сапоги и подпоясался широким шёлковым поясом, снятым с какого-то богатого турка. Заткнул за пояс кинжал с серебряными насечками, а сбоку привесил саблю, украшенную позолотой и цветными каменьями.
Дядька Василь накинул на спину отцова крапчатого коня алый бархатный чепрак, надел новое седло.
И меня мать нарядила, словно на праздничный молебен в Кобеляцкую церковь, в такие же, как у батьки, кунтуш и шаровары, только скроенные по моему росту, достала из того же сундука мягкие сапожки из замши.
Ехать мы собрались о три-конь. Батька на своём жеребце, дядька Василь – на своём коне. Он же должен был вести в поводу пегую лошадь, гружённую гостинцами: салом, копчёной рыбой и двумя большими баклагами с горилкой и мёдом.
Я уже умел самостоятельно держаться в седле, но батька ехать мне на коне самому не разрешил, мол, дорога дальняя и всякое на ней может случиться. Поэтому место мне было определено в седле у дядьки Василя.
– Если выедем на самой ранней зорьке, – рассуждал батька, – то успеем до полудня выбраться на шлях, ведущий от Полтавы к Кременчугской крепости. Там на пароме можно будет переправиться через Днепр…
Так и сделали.
Мать, уторкав сестру в люльке, вышла проводить нас в дорогу.
Я впервые в своей жизни надолго расставался с ней, но был так рад, что еду с батькой, что вовсе не думал об этом.
И лишь когда, прощаясь, заглянул в её наполненные слезами очи и она обняла меня крепко, точно не хотела отпускать от себя, в сердце у меня что-то дрогнуло и зазвенело, словно надорванная струна бандуры. И так горько сделалось на душе, что я поторопился вырваться из ласковых материнских рук и побежал к воротам, где уже на конях ждали меня батька и дядька Василь. Я бежал изо всех сил, а материнские невысказанные слова всё звенели в моей душе оборванной струной: «Постой, сыночек, оглянись! Воротись ко мне, обними ещё разок, припади к любящему тебя сердцу, запасись впрок его добротой и лаской, равных которым ни от кого в своей жизни не дождёшься…»
Но я так испугался нахлынувших чувств, а более того, что, обернувшись и обняв мать ещё раз, вдруг расплачусь и тем самым опозорю себя навеки вечные в глазах батьки и дядьки Василя, ибо настоящие казаки не плачут, что не оглянулся, не воротился к матери и не обнял её ещё раз…
Дядька Василь, едва я приблизился к нему, нагнувшись с седла, подхватил меня и усадил перед собой.
Батька махнул рукой: «С Богом! Поехали!» – и мы выехали из хутора.
Лошади, расширяя ноздри и вдыхая запахи выжженной травы и горячего, несмотря на раннее утро ветра, бодро пошли по накатанной степной дороге, унося меня всё дальше от родимого порога. Я не смотрел назад, но чувствовал, что мать всё ещё машет мне рукой, всё глядит вослед, молится, призывая покровительство Божьей Матери и всех ангелов небесных, дабы уберегли и защитили в дороге её чадо.
Когда мы отъехали от хутора на приличное расстояние, я всё же не выдержал и, свесившись в сторону, оглянулся.
Хутор наш и ветряк, возвышающийся на пригорке, такой большой вблизи, теперь съёжились, стали похожи на детские игрушки, которые вырезал мне из липы когда-то дядька Василь. А фигурка матери, выбежавшей за тын и застывшей с поднятой рукой, и вовсе могла бы уместиться теперь в моём кулаке. И ещё горше сделалось у меня на сердце, ещё покаяннее сжалось оно от мысли: почему не махнул я матери на прощание, не сказал ей ни одного ласкового слова…
Дядька Василь, словно догадавшись о том, что со мной происходит, ласково потрепал меня по плечу, мол, крепись, казак, атаманом будешь.
Мы долго ехали молча. Я, всё ещё занятый своими переживаниями, отрешённо разглядывал округу.
Редкие деревья, попадавшиеся нам, стояли без листьев и были опутаны паутиной, земля на распаханных полях потрескалась, а чахлые и редкие всходы, которые не тронула саранча, раньше срока пожелтели, иссохли. Время от времени мой взор упирался в могучую батькину спину.
Он ехал впереди нас на некотором отдалении и, очевидно, пребывал в хорошем настроении, ибо напевал любимую думу про казака Байду…
Гружёная лошадь, которую вёл в поводу дядька Василь, проваливалась в глубокой пыли, плелась лениво, замедляя наш ход.
Расстояние между нами и батькой понемногу увеличивалось, заставляя меня волноваться теперь уже о том, что мы можем и вовсе отстать от него.
Вдруг конь дядьки Василя остановился и всхрапнул.
В нескольких шагах от нас дорогу переползала большая степная гадюка, медленно извиваясь серым, с тёмным рисунком на спине, упругим телом.
При нашем приближении она тут же свернулась в тугой клубок, вздёрнула вверх угловатую голову и, высунув чёрный раздвоенный язык, зашипела.
Мне доводилось и раньше видеть змей, в основном ужей, которых было немало подле ставка. Попадались и небольшие ядовитые гады.
Но эта была какой-то необычно огромной и толстой. Мне показалось, что узкие, как щели в ставнях хаты, зрачки гадюки устремлены прямо на меня. Озноб прошёл по всему моему телу.
Вздрогнул и дядька Василь.
Он быстро вытянул из седельной сумки пистолет, взвёл курок и, почти не целясь, выстрелил.
Пуля снесла гадюке голову. Но ещё страшнее было от того, что её обезглавленное тело, никак не желая проститься с жизнью, ещё долго продолжало извиваться в пыли.
На выстрел подскакал к нам батька, сердито выговорил дядьке Василю:
– Ты никак сказывся, Василь! Чего без нужды пуляешь?
– Да я, пан-брат сотник, – дядька Василь, несмотря на то что отец теперь сотником не являлся, всегда величал его по-прежнему, – этих гадин на дух не переношу. Ещё парубком меня одна такая за ногу цапнула – чуть Богу душу не отдал! С тех пор и воюю с ними… Где ни встречу эту тварь, пройти мимо не могу!
Батька только рукой махнул: «Умеешь ты отбрехаться!»
Мы двинулись дальше. Только теперь уже батька ехал рядом, и от этого на душе моей стало спокойно. Но спокойствие длилось недолго.
На развилке кобеляцкого шляха с дорогами на Полтаву и Кременчуг нас едва не сшибла панская карета, запряжённая четвёркой белых лошадей.
– Отойди! Прочь с дороги! Посторонись! – размахивая плетями, голосили вразнобой скачущие впереди кареты вооружённые гайдуки, разодетые, точно паны, в меховые кунтуши с золотыми шнурами и алые плащи.
Мы едва успели прижаться к обочине, как мимо нас, вздымая вихри золотистой пыли, пронеслась карета. Как ни мгновенно это случилось, я успел заметить, что на дверце невиданной мною колесницы красовался алый щит и какие-то серебряные загогулины, а в окошке её промелькнули два лица: мужское, сумрачное, с вислыми усами и гладким подбородком, и детское, бледное, не понять – хлопчика или дивчины… Мужчина окинул нас взглядом высокомерным и безучастным: так смотрят на придорожный камень или на поваленное дерево…
Карета умчалась.
Батька снял свою меховую шапку с серым шлыком и, стряхнув ею пыль с кунтуша, пробормотал:
– Неужто сам пан подкормий киевский Юрий Немирич в Кобеляки намылился? Похоже, что так! Его герб на карете…
– Батька, а что такое герб? – полюбопытствовал я.
– Это знак отличительный. Он у каждого ляшского пана имеется. У пана Немирича зовётся «Клямры». Серебряные щипцы, скрещённые на алом поле, – пояснил батька, натягивая шапку и продолжая вслух размышлять: – Какая же нелёгкая пана подкормия в Кобеляки понесла?
– Так я, пан-брат сотник, разумею одно только, – рассудительно заметил дядька Василь, – паны приезжают затем, чтоб грошей новых раздобыть и над народом поглумиться… Вот теми щипцами, что у него на щите, пан Немирич и будет со старосты кобеляцкого оброк вытягивать… А не вытянет сам, жолнеров пришлёт. Ты ж знаешь – ляхи на расправу скоры…
– Батька, а почему у нас с тобою герба нет? – спросил я.
Батька и дядька Василь расхохотались:
– Вот станешь паном, сынку, и заведёшь себе герб…
– Я паном быть не желаю. Я казаком буду!
– Да ты уже казак, коли так судишь… – похвалил меня батька.
И ещё одно происшествие случилось по дороге, уже на подъезде к Кременчугу.
В одном сельце, которое мы проезжали, возле небольшой деревянной церкви столпились люди – десятка три селян разного возраста. Среди них выделялся невысокий, худосочный поп в выгоревшей рясе. Селяне что-то кричали, а батюшка всё вздымал вверх деревянный крест, словно пытаясь их успокоить.
Перед людьми по паперти туда-сюда метался чернявый человечек в колпаке, в длиннополом кафтане иноземного кроя, поверх которого, несмотря на полуденный зной, был накинут чёрный плащ. Этот плащ во время его метаний вздымался за спиной у человечка, как крылья ворона.
Мы подъехали. Батька спросил у старика, стоящего с краю:
– Что у вас деется, мил человек? Отчего такой шум перед храмом Божьим?
Старик окинул нас внимательным взглядом и пояснил:
– Да то и происходит, сынку! Арендатор-христопродавец в храм Божий не пускает. Самочинно взял и свой амбарный замок на дверь навесил… Говорит, пока десять грошей не заплатим, ни крестить, ни венчать, ни отпевать никого не даст. О святом причастии в день воскресный я уже и не говорю… А где ж эти клятые гроши взять, скажи? Ты ж видишь, год какой нынче – ничего не уродилось…
– И кто ж тот арендатор?
– Да шинкарь местный Шлома… Мало того, что он всякою дрянью народ православный травит, так теперь наш пан его ещё и своим управляющим сделал. А тот и рад выслужиться, первым делом замок на церковь навесил. И требует денег за вход!
Я почувствовал, что дядька Василь напрягся, как при встрече с гадюкой.
– Дозволь, пан-брат сотник, я этого жида проучу? – враз осипшим голосом тихо попросил он.
Батька сурово осадил:
– Цыц, Василь! Не суйся! Сам разберусь.
Он тут же соскочил с седла, кинув поводья старику, и раздвигая широким плечом толпу, пошёл к паперти.
Селяне, расступаясь, притихли. Завидев казака, перестал метаться и арендатор Шлома. Он побледнел и затрясся. Но паперть не покинул, только спиной приник к двери храма: жажда наживы всё же пересиливала страх.
Батька мельком глянул на него и сунул серебряную монету.
– Пан казак заплатил вашу аренду, – всё ещё трясясь, радостно провозгласил Шлома. – Вы можете идти в свой молитвенный дом… – И принялся трясущимися руками открывать замок.
Мы, провожаемые добрыми напутствиями, выехали из села.
Дядька Василь всё не мог успокоиться.
– Что ж это деется на нашей батьковщине, а, пан-брат сотник! Сколько же будут клятые ляхи со своими прихвостнями глумиться над православными христианами? Что ж, теперь разве и церкви святые уже не наши? Разве без разрешения арендатора, этого бесовского отродья, обедню нельзя справить? Ответь мне, какого рожна ты, пан-брат сотник, этому шелудивому христопродавцу талер отдал? Да я бы одним ударом плети из него желание мучить христиан выбил…
– Не журися, козаче, нехай твой ворог плаче! – ответил батька и в утешение добавил: – Потерпи, брат Василь, придёт срок, за всё спросим…
И пока впереди не заблистали на солнце светлые воды величавого Днепра, он ехал молча. А дядька Василь всё продолжал бурчать мне под ухо, что потерпеть-то он согласен, только всё равно талер давать жиду не следовало.
Во мне же события нынешнего дня: и встреча с гадюкой, и панский герб со щипцами, предназначенными для пыток казаков, и случай с арендатором, – сойдясь воедино, перевернули представление о мире, в котором мне выпало жить.
Он не казался уже таким радостным, добрым и справедливым, каким ощущался на родном хуторе.
4
Дядька Богдан Хмельницкий, такой же широкоплечий и кряжистый, как мой батька, только в поясе чуть пошире да годами лет на десять его постарше, встретил нас на пороге своего чигиринского дома.
Глядел он строго, с прищуром, и даже когда улыбался, эта взыскательность во взгляде никуда не исчезала, так во всех шилом и тыкала. Три глубокие борозды от виска до виска и изрядно поседевшая чуприна подтверждали, что немало тяжких дум выпало сотнику на веку.
Чуть в стороне стояли его сыновья: старший – парубок лет пятнадцати-шестнадцати – с рябым лицом и высокомерным взглядом, и второй – худенький хлопчик моих лет или чуть помладше, обликом похожий на дивчинку, бледненький и, как мне показалось, весьма боязливый…
Хмельницкий сделал шаг с крыльца нам навстречу. Он по-братски обнял батьку, потрепал меня по плечу тяжёлою десницей, милостиво принял привезённые гостинцы.
Пригласил:
– Ну, брат Остап, айда за стол! Сперва выпьем доброй горилки за встречу, а потом и покалякаем о наших делах многогрешных, – и повёл батьку в дом. Я поплёлся следом.
Дом был большой, как у настоящего пана. И хотя я вблизи панских домов не видывал, сообразил, что именно так в панском доме всё и должно быть устроено – широко, размашисто. Только в доме у Хмельницкого ощущалась некая неухоженность и даже запущенность, паутина по углам не висела, но по всему чувствовалось, что настоящей хозяйки здесь нет.
В столовой прислуживали две молодые служанки. И саломата, и запечённая щука, и вареники, и гречаники, и сладкая путря, которые они выставили на стол, несмотря на то что я проголодался, показались мне не такими вкусными, как у матери.
Но голод не тётка. Принявшись за еду без особого желания, я быстро вошёл во вкус и стал уплетать всё за обе щёки, украдкой разглядывая сотрапезников.
За столом нас было пятеро: хозяин с сыновьями, батька и я. Дядьку Василя джуры Хмельницкого потчевали где-то в другом месте. И это тоже было для меня непривычно: у нас на хуторе все ели за одним столом.
Батька и Хмельницкий, выпив по первой чарке под громогласное хозяйское «Будьмо!» и добавив следом ещё по одной, а затем и по третьей, вскоре перестали обращать внимание на смену блюд и на нас – своих сыновей.
Их разговор шёл о вещах, мне неведомых и не совсем понятных, и по этой причине заставивших меня прислушиваться к тому, что они говорили.
– Ещё год назад папский нунций вместе с венецианским посланником Тьеполо побуждали нашего доброго короля Владислава выступить в союзе с Венецией против турок, и король даже заключил договор с венецианцами об этом, да потом сейм и сеймики воспротивились… – вещал дядька Богдан. – Тогда-то его величество, как ты знаешь, Остап, всегда ко мне благоволивший, и вызвал меня с тремя старшинами к себе. Все старшины тебе известны: кум мой Барабаш – полковник черкасский, дружок его Ильяш Караимович – полковник переяславский, и Нестеренко… Король был ласков с нами, одарил подарками, посулил вернуть все казацкие привилеи и права и реестр увеличить до двадцати тысяч, каким он был вплоть до мятежа Яшки Остряницы, в коем нечистый дёрнул тебя поучаствовать…
– И где теперь те привилеи? – пропустив мимо ушей попрёк Хмельницкого, поинтересовался батька.
– Король прямо при нас подписал грамоту с привилеями, свою личную печать к ней приложил и передал нам четверым на хранение… Да только кум Барабаш, хитрая бестия, сославшись на то, что он старший из нас, грамоту тут же себе за пояс заткнул, а когда воротились из Варшавы, где-то припрятал. Нам заявил, дескать, пусть она в схроне полежит до той поры, пока мы, выполняя королевскую волю, втайне от коронного гетмана Потоцкого и комиссара Шемберга войско для похода не соберём и, будто бы не по королевскому указу, а по собственному почину, на басурман выступим… Тогда, мол, права и привилеи всем казакам и объявим!
– Ну, какие же это привилеи, Богдан? Это просто шиш! Столько предварительных условий нагромождено, что попробуй их исполнить! Это ж надо скрытно суметь войско набрать, да тому же войску оружие где-то раздобыть… У наших-то казаков ляхи все ружья и пищали после подавления восстаний отняли… Можно, конечно, и порох, и гарматы купить, но опять же где грошами разживёмся? Мудрят что-то ляхи…
– В мудростях высоких политик разбираться – не казачьего ума дело! Наша забота – своего не упустить и по возможности грамотку с привилеями у Барабаша выудить… – Тут Хмельницкий склонился к отцу и сказал ему негромко, но так ясно, что слышно было каждое слово: – Я недавно был в Варшаве по одному личному делу, встречался с самим канцлером Оссолинским. Он мне обещал в скором времени прислать шесть тысяч талеров на строительство чаек и обзаведение оружием… Правда, тоже строго предупредил, чтобы об этом ни комиссар, ни гетман Потоцкий не пронюхали. Я, само собой разумеется, заверил канцлера, что тайну сохраню… Так что оружие у нас будет!
– Ну и куда, пан-брат сотник, мы с тем оружием двинем? – вперил в Хмельницкого батька свой захмелевший и оттого слегка помутнённый взор.
– Это – главный вопрос, брат Остап! Вот получим гроши, оружие закупим, а там ужо поглядим, супротив кого его поворотить! – Хмельницкий, напротив, как будто враз протрезвев, окинул застолье пытливым взором и приказал Тимошу, сидевшему напротив:
– А ну-ка, сынку, бери Юрася и Мыколу и ступай с ним в сад, пусть там хлопчики показакуют… А мы тем временем с дядькой Остапом ещё погуторим…
Тимош, который за время трапезы так и не притронулся к еде и не проронил ни слова, поднялся, поклонился Хмельницкому и моему батьке и повёл нас с Юрасем в сад.
Сад у Хмельницких был такой же большой и такой же запущенный, как их дом. Но в отличие от других садов, которые я видел по дороге в Чигирин, его не тронули саранча и пауки, он вовсю зеленел, зарос в углах огромными лопухами и крапивой выше моего роста… Не зря дядька Василь Костырка рассказывал мне, что Хмельницкие, и Богдан, и его батька Михаил, происходят из рода характерников – колдунов, которые и хвыли-травы заговаривают, чтобы на них следа от копыт не оставалось, и хмари небесные взором разгоняют, и ветром буйным управлять умеют… Выходит, что их и саранча боится! Иначе как объяснить, что все сады вокруг объела, а их стороной обошла?
Тимош дал нам с Юрасем детские луки и стрелы со слегка затупленными наконечниками и так же молча удалился.
– А я читать умею, – похвастался Юрась, когда его брат ушёл. – А ты грамоту знаешь?
– Нет, но скоро научусь, – зачем-то соврал я. Помолчав немного, спросил у Юрася: – А тебя кто читать научил? Батька?
– Нет, моему батьке всегда некогда. Это пани Хелена. Она у нас жила, ещё когда мама жива была. А когда мама умерла, она мне и сёстрам вместо матери стала.
Я заметил, что при упоминании о матери слезинки навернулись у него на глазах.
«Ну, вылитая дивчинка!» – и, боясь, что он окончательно раскиснет, я спросил:
– А почему твой брат Тимош такой сердитый? Молчит, ходит хмурый, как будто сердится…
Юрась посмотрел в сторону дома, куда ушёл Тимош, и тихо сказал:
– Он не сердитый. Он хороший. Болеет только…
– Как это болеет? С виду вроде и не хворый…
– Его один злой пан приказал высечь! Кнутом…
Я возмутился:
– Какой это пан может казака и сына сотника высечь?
– Подстароста местный, зовут его Чаплинский… Тимош хотел ему помешать хутор наш в Суботове отнять и пани Хелену со двора увести…Только у Чаплинского с собой много жолнеров и гайдуков было…
– А что же дядька Богдан за Тимоша не вступился? Ведь говорят, что ему пули как вареники: он их ковтает да сплёвывает, а ещё кровь из ран умеет словом останавливать…
Щёки у Юрася зарозовели. Про колдовские способности отца – не бояться пуль и заговаривать раны – он промолчал, а вот по поводу случая с Тимошем растолковал:
– Батьки тогда дома не было… Если бы он был, Чаплинский побоялся бы даже к хутору нашему приблизиться!
Слова Юрася живо напомнили мне всё, что я слышал про панские несправедливости от своего батьки и от дядьки Василя, пришёл мне на ум и недавний случай у деревенской церкви, куда не пускал крестьян панский арендатор…
А Юрась продолжал:
– Батька, когда вернулся, тут же кинулся искать этого подлого пана. Прискакал в староство, сюда, в Чигирин. Да только Чаплинский уже в Варшаву уехал, там поддержки искать. Батька за ним следом помчался, самому королю жалобу написал… Думал, что король поможет. Он ведь ему своим спасением обязан…
– И что король, помог?
– А ничего, – совсем по-взрослому сказал Юрась. – Он батьку в суд направил. А суд-то – ляшский, там одни паны сидят и судят по-своему. Конечно, они признали Чаплинского правым, а батьке отказали. – Юрась сжал свои кулачки, нахмурил свои бровки и добавил сердито: – Я, Мыкола, когда вырасту, этого Чаплинского убью.
– Как же ты его убьёшь, – не поверил я, хотя всем сердцем, конечно, был на стороне Юрася, Тимоша и дядьки Богдана. – У него же, ты сам говорил, много жолнеров и гайдуков!
Юрась презрительно скривил тонкие губы:
– Ну и что, что жолнеры и гайдуки. Я его из лука подстрелю со ста шагов! Знаешь, как я метко стреляю?
– Нет, со ста шагов не попадёшь!
– А давай проверим!
Под развесистой яблоней мы поставили несколько тыкв друг на друга и, назвав получившуюся фигуру «паном Чаплинским», стали по очереди метать в неё стрелы.
Юрась стрелял из лука в самом деле неплохо. Мне в этом искусстве было далеко до него. Из десяти выпущенных с тридцати шагов стрел девять Юркиных угодили «пану» в «голову», а одна в «живот». Из моих стрел только пять достигли цели, пронзив среднюю тыкву, а остальные просвистели мимо.
Это обстоятельство раззадорило меня, и я небрежно сказал:
– Так вот попадать всякий может. А ты попробуй попасть, как казак Байда…
Юрась округлил глаза:
– Как это как Байда? Кто это такой?
Я в душе возликовал: этот хилый хлопчик, уже умеющий читать и метко стрелять из лука, оказывается, ничего не слышал про геройского Байду! Но сказал обыденно, как о чём-то само собой разумеющемся:
– Казак Байда – это основатель Запорожской Сечи. Говорят, что он из рода Вишневецких. Дума казацкая про него сложена и про турецкого султана. Ты что, никогда не слышал?
– Нет… А ты можешь мне её спеть?
Я великодушно кивнул, откашлялся и затянул батькину любимую думу, стараясь петь её низким голосом. Конечно, спеть так выразительно, как батька, у меня не получилось. Но я допел думу до конца. Особенно упирая на тот куплет, где герой Байда, подвешенный слугами султана за ребро, попросил своего оруженосца принести ему лук со стрелами и, уже раскачиваясь на крюке и истекая кровью, послал стрелы прямо в цель: в голову султану, султанше и их молодой красивой дочке, которую султан предлагал Байде в жёны, но гордый Байда отказался…
Закончив петь и радуясь впечатлению, которое дума произвела на Юрася, я похвастался:
– Я тоже так сумею, как казак Байда! Буду висеть на гаке и пущу стрелки прямо в голову «пану».
– Брешешь! – недоверчиво протянул он.
– А вот и не брешу! – запальчиво сказал я. Уж очень мне хотелось хоть в чём-то утереть нос этому Юрасю, отличиться перед ним. – Есть у вас какая-нибудь верёвка покрепче? – спросил я.
– Наверное, есть! Пойдём в конюшню, поищем.
В конюшне, где лошади хрустко жевали овёс, в этот час никого из конюхов не оказалось. Мы отыскали в углу, в куче хлама, старые потёртые вожжи и вернулись в сад.
Я выбрал развесистое вишнёвое дерево, отстоящее от яблони, под которой стоял «пан Чаплинский», шагов на двадцать, полагая, что с такого расстояния обязательно попаду.
Забравшись по стволу повыше, привязал один конец вожжей к ветке. На другом конце сделал петлю, влез в неё так, чтобы петля охватывала моё тело под мышками, и крикнул Юрасю:
– Сейчас я прыгну вниз, а ты, как только повисну, подашь мне лук и стрелы! Добре?
– Добре! – эхом отозвался он.
Я спрыгнул вниз и непроизвольно поднял вверх руки, точно желал ухватиться ими за покидаемую мной ветку.
Тут и случилось неожиданное. Петля, которая вроде бы плотно охватывала моё тело, раздалась в стороны, одно плечо проскользнуло в неё, и вожжа наискосок захлестнула мне горло.
5
Боль стала первым ощущением, когда я очнулся.
Кто-то хлестал меня по щекам, а голос батьки требовал:
– Сынку, открой очи! Дыши, казаче, дыши!
Грудь мою распирало от удушья, но спазм, перехвативший горло, не давал сделать вдох. Голова налилась свинцовой тяжестью, в ушах трещало, а сердце сжимали тоска и отчаянье.
Сквозь стиснутые зубы, никак не желающие разжиматься, я потянул в себя воздух.
Больно! Я хотел застонать, но не смог. Раскрыл глаза. Сквозь колеблющиеся передо мной огненные круги проступило искажённое лицо батьки.
– Ну, слава тебе, Боже! Ожил!
– Вот что удумал – в петлю лезть! Мог ведь Богу душу отдать! – на разные лады загомонили окружавшие меня дядька Богдан, Тимош и дядька Василь.
– Да-а, хлопчик… – протянул Хмельницкий, – в счастливой рубашке ты родился. Если б вожжа пошла не по косой, сломала бы тебе шею…
Батька, едва обрадовавшись, что я жив, тут же рассердился:
– Скажи мне, дурья твоя башка, какого ляда ты в петлю полез?
– Мы в казака Байду играли… – пискнул Юрась в мою защиту, высунув из-за батькиной спины своё бледное личико. – Мыкола хотел повиснуть на крюке и в голову «пана» попасть…
– В Байду, видишь ли, они играли… – пробурчал батька. – Доигрались бы до карачуна… А ты, герой, – обратился он ко мне, – запомни: если бы Юрась вовремя нас не позвал, не видать бы тебе белого свету… Благодари спасителя своего! Чего же ты молчишь, сынку?
Я попытался что-то пролепетать, но не смог произнести ни звука, только слёзы ручьём потекли из глаз.
– Да не тронь хлопчика, Остап, – сказал Хмельницкий. – Он такое испытал, что поневоле язык проглотишь! Давай неси его в дом! Пусть отлежится…
Мы прожили в Чигирине ещё седмицу, пока не сошла багровость с моего лица и не позеленел синий рубец, оставленный злосчастной вожжой на моей шее.
Вскоре я смог понемногу пить и глотать жидкую кашу, но способность говорить ко мне так и не вернулась.
Напрасно Хмельницкий своими тёмными колдовскими очами глядел на меня, напрасно нашёптывал что-то. Напрасно приводили немецкого лекаря, который заставлял меня высунуть язык, долго разглядывал мою глотку, а потом простукивал и ощупывал меня всего твёрдыми, словно из железа кованными, пальцами.
Батька даже попробовал испытанный казачий способ лечить испуг и заиканье. Однажды вывел меня в сад и неожиданно бабахнул из пистолета прямо над ухом – всё без толку!
Я вздрогнул, но не закричал.
Мы вернулись на свой хутор, но и там я не заговорил. Ни слёзы матери, ни её молитвы Спасителю и Пресвятой Деве не помогли мне вновь обрести голос.
Моя бедная мать, не ведая, чем ещё помочь, обращалась ко всем окрестным вещуньям, знахарям, целительницам, чтобы вылили переполох – излечили мой испуг. Но и нашёптывания этих чароплётов и шептух тоже не помогли.
Тогда она повезла меня в Кобеляки к старухе Тычихе, про которую ходили упорные слухи, что она настоящая ведьма.
Люди говорили, что видит эта Тычиха сквозь землю и стены, что знается она с самим чёртом и летает на кочерге под Киев, на Лысую гору, где на ведьминских праздниках-шабашах собирается нечисть со всех украин…
А ещё, гуторили, чтобы стать невидимой, она пересыпает свою одежду пеплом от веток ясеня.
– С ведьмою лучше не ссориться, – предупреждали сельчане. – Если на кого она рассердится, тому корову испортит, и у неё враз пропадёт молоко, а то и мор на всю скотину в селе наведёт.
Ещё хуже, утверждали старики, если кто ведьме сильную обиду причинит! Тогда украдёт Тычиха с неба звезду, которая зажглась при рождении того, кто её обидел. Будет хранить она звезду в крынке с молоком и владеть дальнейшей судьбой человека, звезду которого украла. Станет управлять им, когда сама того захочет, подвигнет несчастного обидчика на такие поступки, о каких он и помыслить прежде не мог.
Говорили также, что по ночам страшная старуха обращается в молодую прекрасную дивчину, ходит она в этом образе по округе и ищет одиноких парубков, а найдёт – зацелует до смерти или так замутит голову, что бедняга сам на себя руки наложит…
Но, опять же, известно, ежели ведьму задобрить и умилостивить дорогим подарком, то она и помочь сумеет в трудных обстоятельствах. Например, вернуть блудного мужа, ушедшего к молодайке. Незаметно подкарауливает Тычиха такого неверного мужа, наступает на его тень и тотчас бежит на двор к брошенной жинке, выпускает из рукава огромного речного рака, тот пятится назад, тут-то Тычиха его в землю и закапывает с определённым заклинанием… А наутро, глядишь, муж к жинке вертается…
Вот к такой ведьме и повела меня мать.
После всех россказней, конечно, жутко было входить в давно не беленную хату Тычихи, стоящую на окраине села.
Но Тычиха оказалась совсем не страшной – обычной старухой.
Маленькая и щуплая, она встретила нас приветливо. Выслушала материнский рассказ о моей немоте, привычно приняла принесённый отрез сукна. После этого усадила меня на лавку у маленького тусклого оконца, затянутого паутиной, и принялась что-то искать среди пучков трав, развешанных на стенах, бормоча слова, похожие на заговор:
Ночь темная, ночь тихая,
Сидишь ты на коне буланом,
На седле соколином,
Закрываешь ты засовы и двери,
Церкви и монастыри!
Закрой же моим врагам
Губы-губищи,
Щеки-пращеки,
Очи-праочи,
Чтобы они на Мыколу,
Рождённого и крещёного,
Зубы не наставляли,
Очей не пялили,
Гнева в сердце не имели,
Чтобы всех уважали
И добрые мысли имели… —
бубнила Тычиха, отщипывая от духмяных веников маленькие пучочки и скидывая их в глиняный горшок.
Глиняной ступкой она долго перетирала в горшке травы. Залила их водой и поставила горшок на печь. Пока варево закипало, Тычиха неспешно втолковывала матери:
– Не горюй, доню: вернётся голос к сыночку твоему… Я ему отвар приготовила лечебный. Не бойся, там только травы: первоцвет, нечуй-ветер, вербена, листья клевера да стебли пшеницы… Будешь давать по одной малой ложечке перед сном… И заговорит твой сынок, запоёт пуще самого звонкого соловья…
Отвар Тычихи голос мне не вернул, но слух обострил.
Я стал слышать то, что прежде никогда не слышал.
Звуки огромного мира ворвались в мои уши, точно я раньше был глухим.
Я стал слышать, как растёт трава, как земляной червь прогрызает ходы среди корней, как трещит скорлупа птичьих яиц, из которых вылупляются птенцы в гнезде на ясене, что растёт подле нашего тына; как в ставке, у самого дна, поводит плавниками щука, карауля зазевавшегося карася; как звенят падающие звёзды в небесной выси; как переговариваются меж собой ветры, проносясь над соломенной крышей нашей хаты…
Этих новых, незнакомых звуков стало так много, что мне порой хотелось заткнуть уши ладонями, чтобы побыть хоть немного в тишине.
Но стоило мне закрыть уши, тишина, пористая, как свежеиспечённый хлеб, и обволакивающая, как его ароматный запах, тоже начинала звучать во мне. Как будто её поры рождали едва уловимые звуки и созвучия. Они теснились, переплетались, рвались из меня наружу…
Мне хотелось произнести их вслух, но губы и язык меня не слушались. А звуки всё росли, облекались в плоть, лепились друг с другом в слова и фразы. И вдруг однажды сложились в песню. Конечно, не совсем в песню, а только в зачин её…
Серый кречет взором вострым
Малу пташку сторожит.
Волны вспенивают вёсла —
Чайка по морю бежит…
Такой песни я не слышал прежде ни от отца, ни от матери. До меня не сразу дошло, что этот зачин придумал я сам. Но он, родившись во мне, хотел зазвучать, требовал продолжения…
На стене висела отцовская бандура. Отец запрещал мне трогать свой любимый инструмент. Но рождающаяся песня оказалась сильнее запрета.
Дождавшись, когда в хате никого не было, я снял со стены бандуру и робко прикоснулся к струнам. Они тихо отозвались. Одну за другой я стал осторожно перебирать их, прислушиваясь и про себя вторя звукам: «зви-и-нь», «зве-е-нь», «зво-о-нь»… А когда двенадцатая зазвенела тонко и пронзительно: «А-а-а», из меня вырвался такой же шепот:
– А-а-а…
Я повторил:
– А-а-а…
Затем – громче:
– А-а-а!
И, наконец, во весь голос закричал громко и пронзительно:
– А-а-а-а! А-а-а-а!
На мой крик в хату вбежала перепуганная мать. Я, продолжая, точно заведённый, дергать струны бандуры, протянул своё первое после немоты слово:
– Ма-а-ма-а…
6
Обрадованный тем, что я наконец заговорил, отец подарил мне свою бандуру и научил нескольким приёмам игры. С тех пор с бандурой я почти не расставался. Даже ложась спать, клал её у изголовья.
Целыми днями я теперь перебирал струны. Слова, которые накопились во мне за время немоты, полились, зазвучали в лад, выстраивались одно за другим, как хорошо обученные жолнеры…
Вскоре сложилась вся песня про серого кречета и казачью чайку, несущую казаков к турецким берегам. Особенно мне нравился последний куплет:
Слава храбрым атаманам,
Коих пуля не берёт!
Порубаем басурманов —
Всем врагам придёт черёд…
Сами собой, казалось, без моего участия стали складываться думы про леса и горы, про хмари и хвыли, про листок ясеня, упавший в реку, унесённый прочь водой от родного ствола, про мать, что ждёт казака с войны и льёт горючие слёзы, про сына, мечтающего вернуться в родную хату и не ведающего, что год назад она спалена врагами…
Мне не нужно было повторять слова песен неоднократно, чтобы выучить их наизусть, как молитву Пресвятой Богородице и призыв помощи Святого Духа, которые изо дня в день читала мне мать. Она была совершенно уверена, что это Бог исцелил меня!
Обрадованные родители махнули рукой на мои бряцанья на бандуре, следуя поговорке: что бы дитя ни делало, лишь бы не плакало.
И я не докучал им своим новым занятием. Зная ироничный батькин характер и видя постоянно занятую хлопотами по хозяйству мать, я не решался показывать им свои песни.
В теплыё осенние дни, которые затянулись в этом году надолго, я уходил на косогор, где стоял наш ветряк. Оттуда далеко были видны опустевшие поля и перелески с золотыми и багряными кронами.
Там, у ветряка, я садился на не остывшую ещё землю и во весь голос пел свои песни, доверяя их ветру и небу…
Но однажды, когда я сидел на своём излюбленном месте и, перебирая струны, складывал новую думу, появились чужаки.
Из недалёкого перелеска на наше поле выскочил заяц, следом выбежала свора собак, и показалось несколько всадников.
Я отложил бандуру и, заслонясь рукой от солнца, бьющего в глаза, с интересом уставился на них.
Маленький серый комочек метался по полю из стороны в сторону. Заяц бежал из последних сил.
Мне очень захотелось, чтобы он спасся…
Но в руке одного из всадников блеснул бандолет.
Грохнул выстрел.
Косой подпрыгнул, перекувырнулся в воздухе и упал. Собаки, радостно лая, обступили его. Донеслись возгласы охотников, отгоняющих собак.
Один из всадников заметил меня, указал в мою сторону, и вся кавалькада поскакала к холму.
Весело переговариваясь, охотники в нарядных одеждах явно не казацкого покроя окружили меня, так же как только что окружали поверженного зайца.
Они говорили между собой на незнакомом языке.
«Ляхи, паны…» – догадался я, но страха не почувствовал: я был на своей земле. Неподалёку были батька и дядька Василь…
Лицо одного пана, сидящего на рослом коне чалой масти, показалось мне знакомым. Он обратился ко мне по-нашему, но с заметным чужим выговором:
– Чей это хутор, хлопец?
По его надменно-пренебрежительному взгляду я узнал пана. Это был тот подкормий, чья карета едва не сбила нас с батькой по дороге к Хмельницкому.
Я силился вспомнить его имя, но не мог.
– Холоп, ты что, немой? Отвечай пану! – прикрикнул на меня другой всадник, явно желая угодить пану.
«Наверное, сам – панский холоп, только наряженный…» – во мне вспыхнула неприязнь к этому чужаку, да и ко всем остальным, ни с того ни с сего заявившимся к нам на хутор.
С трудом преодолевая это чувство, я сказал громко и отчётливо:
– Это хутор моего батьки. Он – казак реестра…
– Реестр – это хорошо, – согласился пан. Взгляд его скользнул по бандуре, лежащей у моих ног: – Ты что же, играешь на бандуре, казачок?
– Играю! – с вызовом ответил я.
– Небось и петь можешь?
– Могу!
– Ну так сыграй и спой для меня и моих друзей. Я тебе заплачу, – сказал пан добродушно. Он обвёл хозяйским взглядом свою свиту, сдержанно при этом усмехнувшись. – Мы ведь послушаем, панове, что изобразит нам этот казачок?… Это, должно быть, забавно…
Спутники пана закивали, заулыбались.
– Мне ваших грошей не надо, – рассердился я. – За гроши я петь не стану!
В глазах подкормия промелькнуло что-то живое. Он опять оглядел своих спутников и вдруг расхохотался во весь голос:
– А казачок-то с характером! Ты прав, хлопчик, песня не продаётся. Не хочешь денег, так спой просто так, если, конечно, не соврал, что петь умеешь.
– Я никогда не брешу. – Я злился теперь на себя самого и на то, что приходится разговаривать с этим вельможным паном.
– Коли не брешешь, так пой! – Пан легко соскочил с коня.
Гайдуки тут же расстелили кошму. Пан сел, поджав по-турецки ноги, и выжидательно уставился на меня.
Я взял бандуру и запел.
Пан слушал меня внимательно. Когда я закончил первую думу, он попросил, чтобы я спел ещё, затем ещё…
Спутники пана, которые тоже слезли с коней и расположились полукругом за его спиной, перешёптывались меж собой, поглядывали на меня насмешливо и снисходительно. Но коль скоро меня слушал пан подкормий, они слушали тоже.
Пан же глядел на меня всё с большим интересом. Он даже стал пристукивать ладонью по колену в такт моему пению. А когда я исполнил все свои песни и замолк, захлопал в ладоши:
– Кто научил тебя этим песням, казачок?
– Никто. Я сам сочинил.
Пан не поверил:
– Неужто сам?
– А кто ещё? – простодушно ответил я. Злость на пана и его гайдуков, пока я пел, из меня куда-то улетучилась.
Пан довольно хмыкнул и стал накручивать на холёный палец с золотым перстнем длинный холёный ус.
– Как же зовут тебя, казачок?
– Мыкола, сын Остапа Кердана.
– А где сейчас твой отец?
Я глянул в сторону хутора и увидел батьку, торопливо поднимающегося по склону. Он заметил всадников у ветряка и шёл узнать, кто они и зачем здесь.
– Да вот он, мой батька! – Я побежал ему навстречу.
Батька обнял меня, заглянул в глаза: не обидел ли кто.
Мы вместе подошли к пану, который уже поднялся с кошмы и стоял, потягиваясь и разминая затекшие ноги.
Батька слегка склонил голову, приветствуя пана, но шапку не снял. Один из гайдуков, особенно рьяный, тут же вскричал:
– Ты что, не видишь, кто перед тобой, хлоп! Шапку долой перед паном подкормием!
– Снимай шапку, казак, если ты, конечно, не шляхетского роду! – поддержали другие охотники.
Батька ответил тихо, но с достоинством, глядя прямо в глаза пану:
– Род у меня не шляхетский. Да только мы, казаки, – сословие воинское и шапки снимаем лишь пред иконой Божьей да на Раде войсковой, обращаясь к товарищам! Будь ласка, пан Немирич, скажи, что привело тебя на мой хутор, мне за воинскую службу Речи Посполитой данный? – Батька назвал имя пана, которое я сам не мог вспомнить.
Пан Немирич, подкормий киевский, поднял руку, давая знак успокоиться своим гайдукам, схватившимся было за сабли.
– Здравствуй, казак! Прости, что явился без приглашения. Охотились здесь поблизости… – сказал он вполне миролюбиво. – Послушал я ненароком, как твой сын песни слагает. Хочу сказать, что он Создателем в макушку поцелован. Песни сочиняет такие, что и маститые поэты Речи Посполитой, такие как Вацлав Потоцкий и Кристоф Опалинский, с коими мне встречаться доводилось, вполне удостоили бы его своей похвалы…
Батька слушал его, как будто не понимая, о чём пан говорит.
А пан Немирич продолжал неспешно и величаво:
– Поверь мне на слово, казак, ведь я и сам не чужд музы Калиоппы: талант у твоего сына есть. Он поёт потому, что не может не петь! У него душа горит и рвётся наружу! Ему учиться надобно, чтобы сей талант, как завещал нам Создатель, не пропал всуе! – Тут он посмотрел на меня и спросил: – Ты читать умеешь?
Я отрицательно покачал головой и теснее припал к батьке.
– Вот видишь, казак, – милостиво улыбнулся пан Немирич, – я прав: учиться надобно твоему сыну. И счастье твоё, что я могу в этом помочь.
Словно вдохновившись собственной щедростью и благородством, пан Немирич заговорил горячо, от его былой напыщенности и следа не осталось. Пан даже начал казаться мне не таким уж плохим человеком, как представился сначала.
– Вместе с Остапом Киселём я образовал на Волыни свою академию, – вдохновенно говорил он. – Там совершенно бесплатно учатся дети разных сословий, есть и казацкие сыны, такие как твой. А преподают им знатные учёные мужи со всей Европы. Обучают поэтике и риторике, философии и теологии, и всё это на латыни… Если решишься послать своего сына в академию, он будет учёным человеком и может впоследствии стать настоящим поэтом, таким как славные Овидий и Гораций!
Батька, как мне показалось, растерялся от столь необычного предложения.
Пан Немирич, закончив свою пылкую речь, легко вскочил в седло и, тронув коня, добавил напоследок привычно высокомерно:
– Надумаешь учить сына, найдёшь меня в Киеве! Только смотри не затягивай. Занятия в академии уже начались!
Он гикнул, дав коню шенкелей, и вместе со своей свитой умчался, озадачив батьку сложным выбором.