1
– Ну что, Мыкола, поедешь учиться к пану в академию? – спросил батька, когда мы остались одни.
Я набычился:
– Попом ни за что не буду! Я – казак!
– И казаку добрая латынь не помешает… Богдан Хмельницкий уж на что славный рубака, а Овидия с Горацием наизусть знает. Да и я латинские вирши читывал когда-то…
– А кто это такой – Овиди Гораци?
– Овидий и Гораций… – поправил батька, поясняя: – Это древние виршеплёты, байки они знатно складывали. Читаешь, как будто всё наяву видишь… Вот поедешь учиться, сам узнаешь! – Он потеребил оселедец, как всегда делал, когда о чём-то размышлял вслух. – Только ведь пан Немирич веру-то отцову продал. У иезуитов учился, а нынче, говорят, и вовсе в ересь впал – опротестанился… Поди и академия у него такова же… Э, нет, чур меня! Ничему доброму там тебя, Мыкола, не научат… – Он погладил меня по голове. – Вот что, сынку, этот пан прав в одном: учиться тебе надо. Но ежели ты и поедешь куда, то не к нему на Волынь, а в Киев, в могилянскую коллегию… Там хоть и талдычат тоже на латыни, но учителя наши, православные…
Я знал: если уж батька что решил – спорить с ним бесполезно.
Однако поехать на учёбу ни в этом, ни в следующем году у меня так и не получилось.
Вскоре после встречи с паном Немиричем батьку снова вызвал в Чигирин сотник Хмельницкий.
Отсутствовал батька долго и воротился на хутор только в начале зимы.
К этому времени погода совсем испортилась. Зарядили один за другим дожди. Степь превратилась в большую лужу. Ночами стало подмораживать. В небе закружились первые снежинки, и к утру вся округа покрывалась тонким белым пологом. Но к полудню солнце опять припекало совсем не по-зимнему. Снег таял, ещё более разводя слякоть и грязь, превращая дороги в непролазные колеи.
Батька прискакал на хутор с головы до ног покрытый маслянистой грязью.
Но, несмотря на это, был он необычно весел, хотя во взгляде и проглядывала некая озабоченность.
Вечером батька и дядька Василь сидели на завалинке у дядькиной хаты, куря свои люльки, а я возвращался из поветка, куда был послан матерью за цибулей, и застыл на месте, услышав их разговор.
– Был я, брат Василь, на сходке, куда Хмельницкий собрал тридцать самых преданных сотоварищей, – негромко излагал батька. – Собрались мы в отдалённой роще, где показал нам Богдан королевскую грамотку с казацкими привилеями, хитростью изъятую им у Барабаша… Похвалялся Богдан, что опоил кума-полковника горилкою, снял с его руки перстень и с этим перстнем отослал своего Тимоша к жинке Барабаша, дескать, просит супруг захороненную грамотку немедленно выдать. Дура-жинка и выдала.
– Жинки они такие – дуры… – согласился дядька Василь, выпуская клуб едкого дыма. – Им голова дана не для того, чтоб думать, а чтобы очипки и стрички носить… – заядлый холостяк, он ещё долго бы костерил жинок, от которых казакам один лишь вред и убыль, если бы не вертевшийся на языке вопрос: – А те ли привилеи, пан-брат сотник, в грамоте прописаны, о коих ты мне сказывал?
Батька кивнул:
– Да, брат Василь, грамотка подлинная, и привилеи в ней прописаны те самые. А главное – воля короля обозначена: идти войску Запорожскому войной на басурман, на что король казаков и благословляет.
– Значит, воевать будем с басурманами? – с прищуром спросил дядька Василь. – Что ж, нам неверных бить – дело привычное. Только будут ли те привилеи исполнены? Сколько уж раз мы ляхам доверялись, а потом – пшик!
– То-то и оно! Об этом и завёл с нами речь Богдан, когда сию грамотку огласил и взял с нас клятву идти с ним заодно до самой домовины.
– Что же Хмель удумал?
– Предлагает он дело рисковое, но праведное: воспользовавшись королевскими привилеями, восстановить былую славу казачества, вернуть свободу вере нашей православной и своеволию панскому положить конец!
– Вот это любо!
– Конечно, любо! Все, кто был на сходке, высказались так же. Только среди товарищей наших и в избранном кругу сыскался кто-то (а кто, так и не узнано доселе), кто тут же донёс про сходку. Про речи и клятвы, на ней прозвучавшие, стало известно старосте Конецпольскому, а тот доложил коронному гетману Потоцкому и комиссару Шембергу… Он отдал приказ, и Богдана арестовали! За призывы к бунту сидеть бы Хмелю на колу, да другой кум его – переяславский полковник Кречовский – на свой страх и риск Хмельницкого из темницы выпустил…
– И где ж сейчас Хмель?
– Ускакал на Сечь! Наказывал искать его на Микитином Роге! Там собирает он удальцов, чтобы по весне всем гуртом на ляхов двинуть!
– А мы, пан-брат сотник, когда к нему?
– Скоро, Василь, скоро! Вот только выполню одно порученье, от Богдана полученное, и махнём… – Тут батька перешёл на шёпот, и я уже не смог разобрать, что за поручение дал ему характерник Хмельницкий и как скоро они с дядькой Василём поскачут на войну…
Этим же вечером родители тихо говорили меж собой.
– Война будет, Маричка, – батька назвал мать непривычно ласково, – большая война. Много кровушки прольётся по украинам, и вражьей, и нашей… Ты, сердэнько моё, береги деток наших и себя вместе с ними…
– Ой, Остапушка! – припала к его плечу мать. – То-то я места себе никак не найду. Сон тревожный видала намедни… Будто бы ты с казаками на конях через Днепр по льду переходишь… А лёд только встал – хрупкий совсем, вода под ним тёмная, бездонная… Чем дальше вы от берега, тем лёд тоньше… Вот уже треснул, надломился, и один из казаков вместе с конём под воду ушёл, потом другой… Хочу крикнуть тебе, чтоб ты был осторожнее, да голоса нет…
– Вот чего удумала: снам верить! Сны – это блажь! – Батька приобнял мать за плечи и продолжил наставления: – Живи пока на хуторе. А будет совсем невмочь, кидай хату, возьми тот горшок, что в углу сенника зарыт, помнишь, я тебе место показывал… Грошей в нём надолго должно хватить… Бери деток и перебирайся снова в Чугуев, к твоим москалям… Они не выдадут!
– А ты как же, Остап?
Батька снисходительно улыбнулся:
– Наше дело – казачье, воинское. На войне загадывать не приходится. Там уж, как говорится, если Бог не выдаст, то свинья не съест. Жив буду, сам разыщу вас или здесь, или в Чугуеве…
Мать тихо заплакала, а батька стал её успокаивать:
– А может, и не придётся тебе никуда срываться! Может, ещё ляхи на Левобережье и не сунутся. Мы им жару зададим – побоятся…
– Дай-то Бог! – перекрестилась мать.
И тут батька сказал:
– Тогда вот что, Маричка! Найми Мыколе учителя. Пущай он его грамоте обучит…
Видно, глубоко запали ему в душу слова пана Немирича, ежели он, даже собираясь на войну, о моей учёбе вспомнил.
И даже в день отъезда батька не забыл повторить:
– Учись, сынку! Помни, что добрая латынь настоящему казаку – не помеха!
Он обнял мать, крепко прижал меня к себе, поцеловал запищавшую Оксану и вскочил на коня.
После я много раз вспоминал прощальные слова батьки, которые в тот миг показались мне неважными: я сердился на батьку, обижался, что он едет на войну вместе с дядькой Василём, а меня с собой не берёт.
Ах, если бы я только знал, что вижу батьку в последний раз…
Но нам не дано знать, что ждёт через мгновение, через день или через год. И в этом благом незнании заключена Божья милость ко всем живущим.
2
Мать, следуя батькиному наказу, нашла мне учителя – мандрованого, то есть бродячего, дьячка по имени Феофилакт.
Дьячок требовал, чтобы окружающие обращались к нему не иначе как «отец Феофилакт», но оставалось до конца неясно, окончил ли он киевский коллегиум и был ли рукоположен в сан…
Ещё не старый, но уже плешивый, с куцей бородёнкой и впалым животом, на коем болтался деревянный крест, появился отец Феофилакт у нас на хуторе, когда война перекати-полем прошлась по Правобережью и из-за Днепра хлынули на левый берег толпы беженцев, оставшихся без крова.
Были среди них и православные, и иудеи, и даже католики…
Война одним махом сделала всех уязвимыми. Большинство беженцев верили более всего в мирную жизнь как в единого бога, которому надлежит поклоняться.
Эту идею исповедовал и отец Феофилакт, не находя одобрения у моей твёрдой в святоотеческом учении матери и, должно быть, у матери православной церкви, ибо скитался он, не имея своего прихода.
Но, не смиряясь с суждениями дьячка, мать остановила свой выбор именно на нём, ибо другого учителя для меня в такие лихие времена отыскать было непросто, а вернее – невозможно. При этом она крепко-накрепко наказала отцу Феофилакту всякой ереси меня не учить, заниматься со мной только тем, для чего его наняли, то есть грамотой, чистописанием и латынью.
Прожил отец Феофилакт у нас на хуторе около двух лет, то уходя куда-то, то снова возвращаясь. Иногда мне казалось, что он – польский лазутчик. Однако это ничем не подтверждалось, кроме неплохого знания им польского языка. Отец Феофилакт, точно почувствовав моё недоверие, как-то поведал, что в Киево-Могилянском коллегиуме учили его не только латыни, но и польскому языку, а также древнегреческому и языку иудеев.
За бытность на хуторе он в самом деле научил меня грамоте, каллиграфическому письму и дал сносные познания в латыни и польском языке.
Правда, последним я овладел spe deterius nostra – то есть хуже, чем мог надеяться.
Но главное – отец Феофилакт был постоянным поставщиком новостей. Возвращаясь после своих, иногда длящихся седмицами отлучек, он подробно излагал, что, где и когда случилось в разных концах наших украин.
Именно от него мы узнали, что на сечевой Раде Богдана Хмельницкого выкликнули гетманом войска Запорожского.
Поведал и о первых победах разросшегося как на дрожжах казачьего войска возле урочища Каменный Затон, под Жёлтыми Водами и Корсунем…
Отец Феофилакт повествовал об этих сражениях в таких подробностях, словно сам в них участвовал.
– У Каменного Затона к батьке Хмелю переметнулись сразу два реестровых полка, – поедая галушки, рассказывал он. – Эти полки шли на подмогу к польскому полководцу, молодому Стефану Потоцкому – сыну коронного гетмана. Казаки реестра помогать полякам отказались, своих полковников Караимовича и Барабаша утопили в Днепре. А вот полковника Кречовского, который спас Хмельницкого из застенка, помиловали, и Кречовский со своими людьми тоже к восставшим примкнул.
Мы с матерью слушали его, широко раскрыв глаза. Довольный нашим вниманием, он продолжал воодушевлённо:
– Стефан Потоцкий застрял под Жёлтыми Водами в вязкой весенней степи. Там его и окружили казаки и татары перекопского мурзы Тугай-Бея, которого послал на помощь Хмелю хан Гирей. Многих поляков перебили, а кого взяли живьём, тех крымчаки увели в рабство. Стефан Потоцкий, который обещал одолеть восставших голыми руками, в этом сражении получил смертельную рану и скончался. Отец его, коронный гетман, узнав о гибели сына, всякую рассудительность потерял, ринулся в бой, желая отомстить, да и сам попал в ловушку, уготовленную Хмельницким. Подосланный проводник заманил ляхов в болотистую долину, прозванную Крутой Балкой. Там увязли и польская крылатая конница, и пушки… Ляхов снова побили! Потоцкого и его помощника Калиновского поймали, связали и отдали в полон Тугай-бею…
– Откуда ты всё знаешь, отец Феофилакт? – диву давался я.
– Одна сорока на хвосте принесла, – хитро посмеивался мой учитель.
Но не только отец Феофилакт приносил нам вести с Правобережья, где разгоралась народная война.
Мимо хутора иногда проходили бродячие бандуристы, лирники и кобзари. Большинство из них были незрячи. Моя сердобольная мать, завидев бредущих с мальчиками-поводырями лирников, всегда приглашала их зайти в хату, предлагала попить, делилась едой.
В благодарность лирники пели думы, в которых главным героем выступали уже не Байда, Сагайдачный и Дорошенко, а Богдан Хмельницкий и его храброе казачье войско. Не скрою, я всегда ждал, не споют ли что-нибудь о подвигах моего батьки или дядьки Василя…
Запомнилась одна дума, где рассказывалась знакомая история похищения Хмельницким королевской грамоты и сражения с ляхами под Жёлтыми Водами.
Дребезжащим голосом старый лирник, закатив к потолку хаты невидящие очи, речитативом выводил:
Чи не той-то хмель, хмель, что по тычине вьётся?
Гэй то наш пан Хмельницький, що с ляхами бьётся!
Я зачарованно наблюдал за чуткими пальцами старика, вращающими рукоятку инструмента, похожего на скрипку, только оснащённую деревянным стержнем с колёсиком. Когда колёсико кружилось, тёрлось о струны, они жужжали на разные лады, словно гудели, помогая лирнику, ручные пчёлы, заученно перебирающие струны бандуры, а дума звучала всё торжественнее:
Ой, не пий, Хмельницький, дуже той Жовтой воды,
Иде ляхив сорок тысяч хорошей вроды!
– А я ляхив не боюся и гадки не маю:
За собою потугу великую знаю;
Да щей орду за собою веду:
А все, вражии ляхи, на вашу беду!
Отец Феофилакт не любил бродячих певцов, называл их язычниками и скоморохами. Но и он выслушал эту думу до конца и, дождавшись, когда затихло жужжание лиры, желая, чтобы его слово оказалось последним, оценил:
– Тут добре подмечено: высыпался хмель из мешка и, наробив ляхам лиха, сбил с них чёртову спесь!
Пели лирники и кобзари и про иудеев-арендаторов, от которых не было никакого спасу народу русскому, пока не пришёл спаситель Хмельницкий и не навёл на родной земле порядок.
Як жиды рандаре все шляхи козацьки заорендовали.
Що на одней миле да по три шинка становили…
Щеж и тым жиды сконтентовали;
Ще речки в откуп закупляли, —
Одна речка Капрочка, другая речка Гнилобережка,
А третья за Днепром Самарка…
Иудеи, только не наглые и загребущие, а жалкие и перепуганные, тоже нет-нет да и оказывались у нас на хуторе.
Мать и им не отказывала в приюте и подаянии.
– Всё люди, – говорила она печально, – и жиды тоже творения Божии, хоть и заблудшие…
– Верно, дочь моя, – соглашался с ней отец Феофилакт, – нет для меня ни эллина, ни иудея… Именно так говорил Апостол Павел в послании к Колоссянам…
Однажды пришла на хутор женщина с дочерью, дивчинкой одних со мной лет. Одетые в рубище, грязные и исхудалые, они едва держались на ногах.
– Мы с дочерью приняли веру Христову, – трясясь, как осиновый лист, сказала женщина. – Дайте нам поесть, пожалуйста. Мы умираем с голоду.
Дочь её была как будто не в себе, не понимала, что происходит вокруг, и только громко шмыгала носом и испуганно смотрела по сторонам огромными печальными глазами.
Они с жадностью набросились на кулеш, который поставила перед ними мать. Ели, причмокивая, торопливо помогая себе руками.
Насытившись, женщина рассказала, что они с дочерью из Кременчуга. Её муж – обыкновенный швец, простой сапожник.
– Мойша мой был добрым. Он никогда никаким арендатором не был, а только шил сапоги и чоботы местным обывателям, своим трудом добывал насущный хлеб… – При этих словах бывшая иудейка беззвучно заплакала, и дочь её, глядя на мать, заплакала вместе с ней, отчего её огромные тёмные глаза стали похожи на глаза Девы Марии с иконы в красном углу. – Мойша мой никого и никогда не обидел, – словно оправдывалась перед нами она. – Все в Кременчуге любили его, заказывали у него обувь. И вдруг случилось это безумие… Ворвалась толпа из окрестных сёл с вилами и топорами. К ним присоединились мещане. Все кричали: «Бей жидов! Жиды во всём виноваты! Они Христа распяли! А теперь – шинкари, арендаторы, губят нас, православных, служат клятым ляхам…» – Тут женщина испуганно покосилась сначала на мать, затем на отца Феофилакта, но они не осадили её, и она продолжала: – Мойшу моего убили прямо в мастерской. А нас с Сарой погнали на площадь. Там много оказалось наших соплеменников… Страшно вспоминать, что было. Мужчин отделили от женщин, заставили раздеться донага и лечь на землю. Потом эти варвары, страшные люди, звери, – она снова затаилась на миг, – стали поливать их горилкой, посыпать пеплом от сожжённых свитков из синагоги и плясали, плясали на них свой дикий гопак… Топтали их, пока не затоптали всех до одного!
– Что же творится-то! – всплеснула руками мать.
А я вспомнил её рассказ, как черкасы ворвались в Валуйскую крепость и никого не щадили.
Беженка продолжала:
– У матерей отняли всех младенцев-мальчиков и побросали их в колодец. Дикий рёв стоял над площадью. И никто, вы слышите, никто из наших бывших соседей, с которыми мы мирно прожили много лет, не заступился за невинных деток…
Отец Феофилакт перекрестился.
– Матери не смогли заступиться! Их растерзала толпа…
– Ох, бедолаги! – вздохнула мать. – Как же вы спаслись?
Женщина вытерла слёзы ладонью, и на лице её остались тёмные борозды.
– Тем, кого не убили сразу, поставили условие: кто не примет христианство, здесь лежать останется… Я хотела умереть вместе с моим Мойшей, так хотела… Но, Елохим адирим, моя бедная Сара… Как я могла бросить её одну? Как я могла её обречь на гибель? Может быть, теперь нас не тронут…
– Молитесь, и Господь смилуется над вами… – обнадёжил отец Феофилакт.
Крещёные иудейки вскоре ушли от нас.
Мне было искренне жаль и эту несчастную женщину, и её перепуганную, полусумасшедшую дочь. Но я тут же вспомнил мерзкого арендатора Шлому из села под Кременчугом. И хотя я не оправдывал жестокой расправы над соплеменниками Сары, но понимал возмущение доведённых до отчаянья селян.
«Получил ли по заслугам этот Шлома? – гадал я, сомневаясь, что справедливое возмездие настигло его. – Он-то, наверное, успел убежать вслед за своим паном, а расплачиваться пришлось простым людям, таким как Сара и её мать…»
Большая война охватывала всё больше воеводств, сёл и местечек на украинных землях. Где-то вовсю громыхали тяжёлые осадные гарматы; ухали казачьи и панские самопалы, разя живую плоть; оставшись без седоков, метались по полям одичалые кони; горели замки магнатов и поместья мелкой шляхты, синагоги и костёлы, а в ответ – полыхали хутора и православные храмы; корчились на кольях, повисали на ветвях придорожных деревьев мятежники, попавшиеся в руки жестокого Иеремии Вишневецкого, других панов, старост и подстарост, соревнующихся меж собой в ненависти к казакам и хлопам; не щадили панов и панёнок, арендаторов и местных иудеев казачьи атаманы, платя по Ветхозаветному закону оком за око, зубом за зуб…
А у нас было тихо.
По утрам пели петухи. Ласково светило солнце. Накрапывали дожди, кружились снежинки. Пробивалась и увядала трава, проклёвывались из почек, зеленели и желтели листья ясеней и дубов. Пищали в гнёздах вылупившиеся птенцы, улетали зимовать на юг стаи…
Жизнь шла своим чередом.
И хотя об идущей по соседству войне на разные голоса рассказывали её первые жертвы и очевидцы, хотя слагали о ней свои думы бродячие лирники, хотя сообщал о ходе сражений неутомимый отец Феофилакт… Но истинные ужасы, боль и разрушения, которые эта война несла с собой, на расстоянии казались чем-то вроде страшной сказки. Одной из тех, какие в детстве, несмотря на протесты матери, любил рассказывать мне батька. И я, слушая – не слышал, глядя – не видел.
Но однажды война заявила о себе так явно и через такого близкого мне человека, что не понять её страшный нрав, отвести глаза в сторону уже не получилось.
На хутор, опираясь на сучковатую палку-костыль, приковылял дядька Василь Костырка.
Правый пустой рукав его некогда красивого, а теперь – заношенного до дыр кунтуша был заткнут за пояс.
3
– Примете увечного? – поздоровавшись, спросил дядька Василь. Он окинул сумрачным взглядом подворье. – Видите, каков я теперь: и не казак, и не работник…
– Да что ты, Василь, такое говоришь! Мы рады, что живым вернулся! Проходи в хату, не стой на пороге! – Мать кинулась накрывать на стол.
Дядька Василь выпил поднесённую чарку, неуклюже держа ложку левой рукой, злясь и стесняясь своей неуклюжести, поел.
Мать приступила к нему с расспросами о батьке, ведь ни единой весточки не было почти два года.
– Остап жив-здоров. Он – снова сотник, только теперь в Полтавском полку, что создан по Зборовскому договору… Велел пан-брат сотник кланяться вам с Мыколой и обещался, как только сможет, приехать… Только вы не шибко на это уповайте, вряд ли скоро такая возможность ему представится. Ляхи всё не угомонятся, то там, то тут наскакивают.
– А как же мирный договор? – с тайной надеждой спросила мать.
Дядька Василь ответил сурово:
– Да этот договор – не более как отсрочка для новой кровавой сечи с ними… Соберут паны новые силы и ударят! Только теперь уже рубиться с ними без меня будут! – Он добавил с горечью: – А мне остаётся коров пасти…
Хутор наш, долго остававшийся без хозяина, заметно обветшал. И дядька Василь уже на другой день взялся за работу. Неловко тюкая топором, он принялся рубить хворост, большой кучей сваленный перед дровяником, затем взялся чинить покосившийся плетень. Мы с отцом Феофилактом, как могли, помогали ему.
Отец Феофилакт всё расспрашивал дядьку Василя о ходе войны, время от времени вступая с ним в ожесточённые споры по тому или иному вопросу.
– Гетман Хмельницкий уже не тот батька Хмель, с каким мы начинали за Порогами! – с сожалением говорил дядька Василь.
– Чем же тебе, Василь, пан гетман не угодил? – с ехидцей вопрошал отец Феофилакт.
– Обляшился он нынче.
– Как это – обляшился, дядька Василь? – удивился я.
– А самым настоящим образом. Начинал дело Хмель вроде бы из личной обиды, желая ляхам отомстить. Но, поднявшись за себя, оказался спасителем всех украинных земель, отмщая за своё, и за обиды всего русского люда с панов востребовал. И народ поверил ему, за ним пошёл…
Отец Феофилакт вставил своё слово:
– А разве теперь гетману не верят? С уст простых людей имя его не сходит. Молятся по всей Украйне за него неустанно!
– Верят и молятся – это так, – согласился дядька Василь, но продолжал гнуть свою линию: – Да только после первых же побед гетман наш высоко занёсся, с ляхами, гляди-ко, сразу замиряться удумал, пошёл вразрез с чаяньями простых людей! И это теперь, когда осталось только дунуть на Речь Посполитую, и она рассыплется, как поленница! А Хмель ишь что удумал: новому польскому королю Яну Казимиру, этому бывшему иезуиту, в верности поклялся! Письма ему ласковые пишет, уверяет, что он – не мятежник никакой, а королю верный слуга…
– Но это дипломатия, – вставил словцо отец Феофилакт.
– Хороша же дипломатия! Я уже не говорю про дружбу гетмана с этим нечестивцем – крымским ханом Ислам-Гиреем! От этой их дружбы уже кровью захлёбываются сёла на южных украинах, дивчин и жинок тысячами в полон уводят безнаказанно… И это ты, святой отец, дипломатией зовёшь?
– Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божьими… – не к месту вставил цитату из Святого Писания отец Феофилакт и полюбопытствовал, словно это ему самому не было известно: – Верно ли гутарят, Василь, что пана гетмана в Киеве у Золотых ворот, под стенами Святой Софии встречали звоном всех колоколов и пушечным громом?
Дядька Василь поморщился. Я заметил, что отец Феофилакт ему сразу не понравился, но крест, висящий у него на груди, побуждал относиться к дьячку с почтением. Вот и теперь дядька Василь, хотя и без особого удовольствия, но с должным пиететом ответил:
– Всё верно, батюшка, говорят, что сам митрополит Сильвестр Косов величал Хмеля русским Моисеем и спасителем народа нашего, бурсаки пели ему гимны на латыни, а важный гость – иерусалимский патриарх Паисий, как нарочно оказавшийся здесь же, отпустил гетману все прошлые прегрешения и благословил на дальнейшую борьбу с унией…
– Да-да, святейший Паисий гостил у митрополита Сильвестра по дороге в Москву… – внезапно проявил свою осведомлённость отец Феофилакт, но тут же продолжил расспросы: – А правда ли говорят, что королевские комиссары привезли от Яна Казимира Хмельницкому грамоту на гетманство, булаву – всю в дорогих каменьях и красное знамя с изображением белого орла?
– Это так и есть! Хмельницкий, о чём я вам час битый талдычу, решил покрасоваться перед послами своим величием, задумал принять все эти клейноды из их рук на площади перед собором, где заранее собрал казацкую раду… Но казаки зароптали, мол, ляхи этими игрушками Хмеля к себе приманивают, а народу новое ярмо на шею вешают… Хмельницкий по обычаю своему попытался возвысить голос и народ утихомирить, но слушать его не стали. Он тотчас с комиссарами в палаты удалился и там, пируя с ними, свои разговоры о мире продолжил… Но майдан всё шумел, не унимался… Хмельницкий – калач тёртый, смекнул, что казаки сейчас ворвутся и порубят его вместе с ляхами. Он тут же сменил тон и стал ляхам грозить, дескать, владейте своей Польшей, а Украйна пусть нам, казакам, достаётся! Мол, сидите у себя за Вислою и молчите! А станете возмущаться, я и туда приду и двести тысяч войска приведу с собою, и Орду, что стоит наготове, захвачу! Глашатаю велел эти свои речи раде передать… И она наконец успокоилась…
Мне было обидно слушать, как дядька Василь худо говорит о Хмельницком, которого я почитал настоящим героем. Но ведь и сам дядька Василь – герой: руку потерял на поле сражения… Не зная, как примирить возникшее во мне сомнение, я спросил:
– Так, значит, война с ляхами продолжится?
– Она и не прекращалась, Мыкола… – ответил дядька Василь. – И не сможет прекратиться, доколе будут эти ляшские и наши собственные паны глумиться над простыми людьми! Терпеливей селянина, чем наш, я не видывал, хотя полсвета обошёл! Но и у самого терпеливого человека однажды предел терпению наступает… И тогда горе мучителям его, не будет им спасения, какими бы стенами замков они ни отгораживались, сколько бы гайдуков себе для защиты ни нанимали…
Отец Феофилакт возмутился:
– Чему ты учишь, Василь? Это же супротив заповеди апостольской! Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо несть власти не от Бога – существующие же власти от Бога установлены!
– Не может быть польский король-еретик властью от Бога! – твёрдо заявил дядька Василь. – Пока есть уния и не будет полной свободы нашей святой вере православной, пока католики владычествуют над нами, пока паны терзают голоту, война вовек не кончится!
Отец Феофилакт, который обычно за словом в карман не лез, тут не нашёлся, что сказать, кроме благословения:
– Тогда помогай вам Господь в деле, которое считаете правым!
Дядька Василь и тут проявил поперечный характер:
– Боже, то поможи, да и сам не лежи!
Убеждённый в том, что войны с ляхами ещё и на мой век хватит, он уже на следующий день взялся обучать меня «огненному» бою.
– Луком да стрелами немного навоюешь супротив кварцяного, то бишь регулярного, польского войска. Особенно против их крылатой конницы… – оборвал он моё бахвальство, что я уже умею стрелять из лука. – Я, Мыкола, сам видел, как отскакивали стрелы крымчаков от ляшского железа… А уж как вошли гусары в карьер, как врезались в орду, подобно тому как нож входит в масло, как стали поднимать басурман на свои длинные пики да крошить их налево и направо кончарами, так любо-дорого посмотреть!
– Так ведь крымчаки сейчас с нами в союзе? – удивился я вдохновению, с каким дядька Василь описывал разгром крымской орды.
– Да, они нынче с нами, а завтра – против нас! – вдруг разозлился он и повёл меня в свою хату – за самопалами.
Их у него под стрехой было схоронено много.
Приставив лестницу к крыше, где указал дядька Василь, я извлёк из схрона короткоствольный бандолет, пару пистолей, казацкую аркебузу, длинный семирядный мушкет немецкого производства с кремневым замком, русскую фитильную пищаль-рушницу и турецкий огнестрел «янычарку»…
Мудрёные названия этих видов огнепального оружия знал я ещё от отца, а теперь вот смог подержать все самопалы в руках.
Пользованию ими дядька Василь и взялся меня обучать.
Некоторые самопалы были так тяжелы, что я и приподнимал-то их с трудом.
Из немецкого мушкета большого калибра можно было стрелять только с особой подпорки. Таковой у дядьки Василя в арсенале не нашлось, вот и приходилось вместо неё прилаживать деревянные колоды, составленные одна на другую, или опирать ствол мушкета на плетень.
– Не журись, казаче, что мушкет тяжёл, – ласково приговаривал дядька Василь, – зато ляшские латы пробивает аж за сто шагов. Ближе ты врагов не подпускай, а то шаровары измажешь! – Тут он зычно хохотал, словно вспоминал нечто подобное из собственного боевого опыта. Насмеявшись вдоволь, рассказывал: – Когда гусары в атаку идут, крылья у них за спинами на ветру трепещут, так гудят, так воют, ровно тысяча волков на волчьей свадьбе… Мороз по шкуре пробирает. Но мы не татарва какая-нибудь, мы – казаки! Мы этих ляхов бивали и с крыльями, и без крыльев! Надобно будет, и не раз ещё побьём! Только ты, Мыкола, стрелять хорошо научись…
И я упражнялся в стрельбе ежедневно.
Ныло от сильной отдачи плечо, и всё никак не проходили синяки. Но стрелять я научился, и даже лучше, чем из лука.
Оглядывая пробитые пулями старые тыквы, служившие мне мишенями, я вспоминал нашу с Юрасем Хмельницким стрельбу из лука в чигиринском саду и ликовал в душе: «Доведись мне сейчас с ним в стрельбе состязаться, уж я ему точно не уступлю!»
4
С тех пор как вернулся с войны дядька Василь, прошло два года.
Много раз меняли направление ветры, проносящиеся над соломенными крышами нашего хутора. Их порывы заставляли разворачиваться на своей оси наш старый ветряк. Его решетчатые крылья без устали рубили воздух, приводя в движение тяжёлые жернова.
Только молоть этим жерновам было нечего.
Уже несколько лет в пору жатвы не выстраивались к ветряку вереницы подвод, запряжённых понурыми волами и тяжело гружённых золотистым зерном.
Лишь в памяти осталось, как окрестные селяне долгими часами простаивали здесь, ожидая, когда придёт их черёд сгрузить зерно в мельничный короб, а после получить мешки с тёплой рассыпчатой мукой, белой, словно рождественский снег…
Поздним вечером, бывало, выходил из мельницы старый Нечипор-мукомол, осыпанный мукой. Долго и старательно он отряхивал пропревшую свитку и при этом счастливо улыбался, как улыбается человек, сделавший тяжёлую, но важную работу…
Давно уже не было на мельнице Нечипора. Он ушёл в войско Хмельницкого и не вернулся. Давно уже нечего было засыпать в жернова. Не осталось в сёлах ни пахарей, ни волов.
Война, засуха и падёж скота несколько лет свирепствовали на украинных землях. В этом году к ним прибавилось ещё и чёрное моровое поветрие, унёсшее с собой тысячи жизней на обоих берегах заметно обмелевшего Днепра.
Случившиеся напасти совершенно изменили наш некогда благодатный край, превратили его в безжизненную пустыню, само нахождение в которой обрекало немногих оставшихся здесь на голод и мучения.
Печальные вести, одна страшнее другой, долетали до нашего хутора.
То приходило известие о предательстве хана Ислам-Гирея и страшном разгроме войска Хмельницкого, оставшегося без союзника под Пилявцами. То дошли до нас слухи о поражении полковника Небабы под Черниговом и о взятии Киева войсками литовца Радзивилла. Говорили, что киевляне устроили в городе пожар, надеясь, что литовцы уйдут, а те пожар потушили и остались, что предприняли безуспешную попытку освободить Киев полковники Жданович и Мозырь…
Отец Феофилакт, который по-прежнему то безвылазно жил на хуторе, то исчезал на несколько недель, в очередной раз вернувшись к нам, принёс весть, что Радзивилл и Потоцкий уже осадили самого Хмельницкого в Белоцерковском замке. Что гетману удалось всё-таки заключить с ними новый мир, но добился он этого не благодаря своей удачливости или мудрой дипломатии, а потому что моровая болезнь выкосила половину польско-литовского войска и столько же – казаков. У обеих сторон просто не осталось ни продовольствия, ни сил продолжать войну дальше… Но заключённый Хмельницким мир был выгоден только полякам и вызвал новую волну народного гнева.
– Люди вышли на майдан и кричали: «Ты, гетман, ведешь трактаты с ляхами! Себя и старшину спасаешь, а нас снова отдаёшь под палки и батоги, на колы и виселицы!» – рассказывал отец Феофилакт. – Казаки собрались схватить и убить Хмельницкого, а с ним заодно и комиссара Адама Киселя, приехавшего на переговоры. Гетману пришлось булавой прокладывать путь для отступления в свои хоромы. Я сам видел, как Хмельницкий раскроил головы трём смельчакам, вставшим у него на пути. Только это и спасло его самого и польского посла от верной гибели.
– Вот, а что я вам говорил! – воскликнул дядька Василь. – Обляшился Хмель! Продал нас всех!
– Продал не продал, а всё же войну остановил! – вступилась за гетмана обычно молча слушавшая отца Феофилакта мать. – Даже худой мир – это мир!
– Да крепок ли будет мир, заключённый таким образом? – заспорил дядька Василь.
Отец Феофилакт согласился:
– Как же мир может быть крепок, когда вместо трёх воеводств осталось в казацкой черте только Киевское? И реестр снова сокращён в два раза! Шляхетство, а с ними иудеи возвращаются и повсюду вступают в свои права владеть, обирать, казнить и миловать… Посполитство – селяне и мещане, те, что уже испробовали воли, повсеместно ударились в бега. Все стараются попасть на Левобережье и далее – в московитские пределы…
Но это для нас новостью не являлось. Мы с дядькой Василём и без отца Феофилакта об этом знали, глядя на беженцев, каждый день проходивших мимо хутора.
Несколько семей, покинувших свои хаты на Правобережье, попросились к нам на постой, и моя жалостливая мать, конечно, разрешила им остаться.
– Не приведи Господи и нам самим вот так же по свету мыкаться… – говорила она, пуская чужих людей в пустующие хаты, и успокаивала их: – Никаких денег с вас не возьму. Помогите только убрать то, что выросло в поле и на огороде, иначе все помрём с голоду…
И хотя урожай зерна и овощей в этом году своей щедростью не радовал, но помощь была необходима.
– Коронные войска переправились через Днепр и рыщут теперь по Левобережью, – предупредил отец Феофилакт. – Ляхи отлавливают беглецов, а хлопов возвращают панам. Тех, кто даёт им приют, вешают без жалости.
Он прожил на хуторе ещё несколько дней и снова ушёл по своим, одному ему известным делам, не сказав, когда вернётся…
Вот уже несколько ночей зарево освещало горизонт на западе, да так явственно, словно солнце никак не могло отправиться на ночлег. От этого пылающего окоёма на душе становилось всё тревожнее.
Мать усиленно молилась о том, чтобы беда миновала нас. Но поляки всё же нагрянули на наш хутор.
Их приближение я заметил, когда мы с дядькой Василём на нашем ставке ловили карасей.
Клубы пыли поднялись над дальним перелеском. Вскоре отряд польских драгун показался на дороге, ведущей к хутору. Доспехи поблескивали на солнце, цветные флажки развевались на длинных пиках.
– Дядька Василь, гляди, ляхи! – крикнул я.
Дядька Василь обернулся, выпустил из руки бредень, с которым мы бродили по мелководью, и сипло, отрывисто распорядился:
– Беги, Мыкола, упреди мать и остальных! Пусть ховаются, если успеют!
Я опрометью бросился к огороду. Мать с пятилетней Оксаной и женщинами-беженками копошилась там, собирая овощи в плетёные корзины.
Этот огород был нашим спасением. Мать развела его так, как это водилось у неё на родине, и уже несколько лет выращивала сладкую золотистую репу, бледно-жёлтую морковь, брюкву и капусту, тыквы и фасоль. Они и помогли нам пережить голодные зимы.
Я мчался изо всех сил.
Взбегая на холм, ещё не видя огорода, услышал, как в той стороне один за другим хлопнуло несколько выстрелов, раздались короткие женские вскрики и неразборчивые мужские возгласы, детский плач…
Перемахнув через тын, отделяющий огород от подворья, я увидел драгун.
Растянувшись цепью, как загонщики на охоте, они окружали хутор. Трое из них уже топтали своими конями огород, гогоча и переговариваясь меж собой.
Моя мать и две женщины-беженки лежали, распластавшись среди грядок. Подле матери на земле сидела и в голос рыдала сестра.
– Мама… – У меня враз запеклись губы. Я хотел броситься к ней, но ноги не слушались.
Молодой драгун на пегом коне, весело скалясь, подъехал к моей лежащей без движения матери, грязно выругался:
– Курва мачь! – и ткнул пикой ей в спину, а после, хладнокровно, точно перед ним была не дивчинка, а тыква, вонзил остриё в Оксану…
Она упала рядом с матерью.
– А-а-а-а! – вырвался из меня яростный и бесполезный крик – всё, что я мог сделать.
Драгун заметил меня. Кликнул своих товарищей и медленно поехал в мою сторону, взяв пику на изготовку.
Из оцепенения меня вывел громкий голос дядьки Василя:
– А ну-ка, казак, бегом ко мне! Чего мух ловишь! – Он стоял у тына. В руке – пистоль со взведённым курком.
В несколько мгновений я оказался рядом, поднырнул под жердь и только тогда оглянулся.
Драгун, пришпоривший коня, приближался к нам с пикой наперевес. Его розовощёкое лицо сияло здоровьем и сытостью, усы воинственно топорщились.
До него оставалось не более тридцати шагов, когда дядька Василь выстрелил. С левой руки он стрелял не так хорошо, как с правой. Пуля попала коню в шею.
Конь повалился набок, придавив собой ляха. Ещё мгновение назад такой грозный, он сопел и дёргался под конской тушей, пытаясь выбраться.
На выручку ему уже скакали другие. Медлить было нельзя.
– Мыкола! Беги в мою хату! Оружие там, – приказал дядька Василь и, не оглядываясь, заковылял в сторону двора.
Мы едва успели захлопнуть дверь в хату и задвинуть засов, как появились поляки.
Меня трясло, зуб на зуб не попадал.
Заметив моё состояние, дядька Василь подбодрил:
– Вот тебе и крещение, казак. Не забыл, как самопалы заряжать?
– Помню ещё, – стараясь не стучать зубами, выдавил я.
– Тогда за дело! – как о чём-то вполне обыденном сказал дядька Василь.
Все самопалы и мушкеты мы, как будто зная, что они пригодятся, ещё вчера принесли в хату. Дядька Василь с моей помощью почистил и смазал каждый из них.
Теперь, переходя от окна к окну и наблюдая за поляками, рассыпавшимися по хутору, по-хозяйски входящими в хаты, осматривающими конюшню, сенник и дровяник, дядька Василь, заметно повеселевший, как будто не бой, а пир нам предстоит, успевал мне подсказывать:
– Самопал бери на изготовку. Открой полку. Из сумки достань патрон. Откуси конец. Правильно, вот так! Помнишь, сколько пороху на полку насыпать? Да, совсем немного. Теперь полку закрывай и ставь курок на предохранительный взвод. Ружье поднимай вертикально. Оставшийся порох засыпай в ствол… Да разминай же патрон пальцами, чтобы в нём ни крупинки не осталось… Но осторожно! Патрон поверни пулей к казённику, вкладывай его в ствол. Сделал? А теперь шомполом догоняй пулю до конца. Только не тычь так сильно, чтобы порох не измельчить в порошок, убойная сила будет меньше… Впрочем, нам можно и порошка не бояться – ляхи вот они, как на ладони… Молодец, Мыкола! – похвалил он, беря в руку снаряжённый для стрельбы мушкет. – А вот и гости пожаловали!
Я опасливо глянул в мутноватое оконце: несколько спешившихся драгун зашли к дядьке Василю во двор и направились к хате.
Дрожь уже перестала бить меня – во время зарядки самопала я успокоился, но тут вздрогнул. Чуть поодаль заметил я пана на чалом коне и узнал его. Это был подкормий Немирич, тот, что несколько лет назад убеждал батьку отправить меня учиться к нему в академию: «Так вот кто привёл ляхов сюда!»
– Давай, казак, снаряжай пищали! Некогда глазами моргать! – подстегнул дядька Василь, и я бросился исполнять приказание.
Дядька Василь ударом ствола высадил стекольце, положил мушкет на подоконник и прицелился.
Громыхнул выстрел. Хату заволокло дымом.
Дядька Василь радостно воскликнул:
– Есть один! Вот ужо будет вам, бисовы дети, православных людей мучить, веру нашу истреблять! Это вам за Марию!
Он обернулся ко мне:
– Давай скорее, Мыкола! Швыдче!
Но я уже и сам протягивал ему снаряжённый бандолет.
Снова грохнул выстрел, и опять радостно вскричал дядька Василь:
– А это вам, проклятущие, за Оксаночку нашу, за дивчинку невинную!
Он стрелял снова и снова, при каждом выстреле приговаривая:
– За Сечь Запорожскую! За погибших братов-казаков! Давай, Мыкола, не спи!
Поляки отступили к плетню, залегли за ним и отвечали на выстрелы дядьки Василя беспорядочной пальбой. Одна из выпущенных ими пуль оцарапала дядьке щёку, полилась кровь, но он не обращал на царапину никакого внимания.
Я едва успевал заряжать самопалы.
– Не высовывайся, Мыкола! А то пулю словишь! Пуля не дивчина: поцелует, и конец казаку… – Сам дядька Василь, не пригибаясь и точно забыв о своей хромоте, сновал от оконца к оконцу, стрелял, сыпал в адрес врагов проклятиями, одно заковыристее другого: – Чтоб у вас, собачьи сыны, зенки повылазили, чтоб в гузне у вас потроха перевернулись! Чтобы вам, подохнув на Украйне, лежать безо всякого погребения! Чтобы подлые души ваши лысый дидька в аду жарил на сковороде до второго пришествия! – С каждым метким выстрелом он распалялся всё больше, и глаза у него пылали яростным огнём, точно у ведьмака.
Стрельба со стороны ляхов вдруг прекратилась.
Они выкатили из конюшни воз, накидали охапками сено и, прячась за ним, покатили воз к хате.
– Эко что удумали, чёртовы ляхи, – внезапно посуровел дядька Василь. – Изжарить нас хотят опредь упомянутых чертей!
Он поглядел на меня ласково и вдруг обратился так, как обычно обращался к моему батьке:
– Ну, вот что, пан-брат Мыкола! Шутки прочь! Тикать тебе надо! Погляди, там за печью у меня лаз… Ты в него полезай, он тебя выведет к огородам…
– Я вас не брошу, дядька Василь! Я с вами… – отчаянно зароптал я.
– Некогда, Мыкола, пререкаться! – оборвал он. – Слушай, что я тебе говорю, повторять не стану… В бурьяне дождёшься, когда ляхи уйдут, и подавайся в Чигирин, к Хмелю… Встретишь там батьку своего, обскажи ему, что казак Василь Костырка… Да ладно, ничего не говори! Ступай, казаче, и живи долго!
Он помог отворить тяжёлую заслонку лаза, втолкнул меня в подземелье и снова затворил лаз.
Темнота и запахи сырой земли окружили меня, напомнив детские россказни про упырей с кровавыми глазами и встающих из могил синюшных мертвяков, охочих до живой плоти. Но не страх перед нечистью, а молодое желание жить погнало меня вперёд.
Я долго полз по узкому ходу. Останавливаясь передохнуть, думал в своё оправдание: «Дядька Василь с одной рукой здесь бы точно не пролез…»
Ход вывел меня в густые заросли бурьяна за огородом.
Выстрелов уже не было. Со стороны хутора тянуло дымом. Трещали на огне стропила и балки, разбрасывая ввысь снопы искр.
Целую вечность я лежал в терпко пахнущем бурьяне, не шевелясь и прислушиваясь. Из своего укрытия выбрался только тогда, когда в небе надо мной замаячили тусклые звёзды.
От нашего хутора осталось несколько печных труб и обгорелый остов ветряка на холме… Всё, что было родным, стало прахом: дядька Василь, родительская хата, батькин подарок – бандура…
На этом пепелище я навсегда попрощался с детством.
Уже иным человеком побрёл я на огород.
В округе совсем стемнело, но я сразу отыскал тела матери и Оксаны.
С последней надеждой припал к матери: вдруг сердце у неё стучит. Но сердце не билось. Я прижался к стылому, точно каменному, тельцу Оксаны. Обнимая своих родных, я не чувствовал страха, который прежде вызывали во мне даже мысли о мертвых.
Мне хотелось заплакать, но слёз не было. Сердце моё тоже окаменело. Я долго сидел над ними, глядя в темноту, не зная, что скажу батьке, когда он спросит: «Как же ты, сынку, мать и сестру не уберёг?»
Лопатой, найденной между грядок, тут же вырыл могилу. Стащил в неё тела матери и сестры, засыпал землёй.
«Когда я вырасту, я убью его…» – зазвучала во мне вдруг клятва Юрася Хмельницкого.
– Когда я вырасту, я убью тебя, пан Немирич! – негромко, но твёрдо произнёс я.
5
Мой долгий и трудный путь в Чигирин ни в какое сравнение не шёл с тем первым путешествием, которое я совершил когда-то вместе с батькой и дядькой Василём.
Передвигался я только ночью, сторонясь шляхов. Шагал напрямик через пустынные поля и перелески, вздрагивая от каждого шороха.
Ночи стояли дивные. На тёмном бархате неба мерцали звёзды, точно золотые монеты. Лодочка месяца плыла, отливая серебром. В ней – черноглазая и чернобровая дивчина, сама царевна-ночь!
Все эти красоты, которыми так хорошо любоваться, выйдя из уютной хаты во двор, в диком поле вызывали совсем иные, тревожные чувства.
Страх туманил моё сознание, но он же и гнал вперёд. Звёзды казались хищными волчьими глазами, следящими из темноты, месяц представлялся турецким ятаганом, готовым вонзиться в спину, как только отвернусь…
Я шёл, бормоча Иисусову молитву, пил из попадавшихся на пути ручейков, ел репу, захваченную с нашего огорода, жевал зёрна одичалой пшеницы. Когда же начинал брезжить на востоке синий свет и тьма откатывалась на запад, останавливался, искал место, где схорониться до следующих сумерек.
Обычно моим укрытием служили дубовые перелески или заросли вербы. Иногда мне везло, и я находил убежище в стоге сена.
О чём я только не передумал в эти долгие ночи и дни! О том, как встречусь с батькой и с гетманом Хмельницким, как запишут меня в казаки и буду воевать с ляхами…
Я видел снова и снова, как молодой драгун протыкает пикой Оксанку, как самодовольный Немирич сжигает наш хутор…
Несколько раз из своих укрытий я наблюдал за проезжающими польскими конными разъездами. Однажды мимо проскакал большой отряд крылатых гусар, а ночью я едва не наткнулся на польскую заставу. Жолнеры жгли костёр и громко говорили меж собой. Я вовремя заметил их и обогнул вражеский пост…
Как-то в сером утреннем свете я увидел село. Оно словно вымерло. Ни один петух не загорланил, приветствуя зарю, не перебрехивались собаки. Разглядывая крыши хат и церковную колокольню, я узнал место: тут мы проезжали, и батька заплатил арендатору. Но ни одного жителя за целый день так и не увидел.
Ночью я пошёл в село, надеясь найти что-то съестное. И понял, почему никого нет. Подле церкви на площади стояли виселицы. На них раскачивались тела. Церковь была опалена огнём, а перед ней свалены в большую кучу люди.
Запах смерти погнал меня прочь.
На следующий день я подошёл к переправе у Кременчуга. Паромом распоряжался бывший арендатор Шлома. Он взимал деньги с желающих переправиться через Днепр.
Возле него, переговариваясь и пересмеиваясь, крутились польские жолнеры. Шлома подобострастно улыбался им.
«Охраняют своего Иуду…» Я не рискнул подойти к парому. Да и рисковать не имело смысла – денег-то у меня всё равно не было…
Nilo deterius – тем не менее, как говорят латиняне, перебираться на правый берег придётся. Я решил, что ночью переплыву Днепр.
Каждое лето, купаясь в нашем ставке, я полагал, что плаваю хорошо. Но Днепр – не ставок, к тому же в сентябре вода в нём была уже холодной.
С этой мыслью я задремал в своём укрытии. Мне приснилось, как я легко плыву через Днепр, но на самой его середине меня за ноги схватила и потащила на глубину русалка – мавка…
Я таращился на неё, пуская пузыри… Тело у мавки до пояса – женское, а ниже чешуйчатый хвост, словно у большого карпа. Танцуя в водных струях, она обвила меня холодными руками и всё тянула на дно. На заиленном песке нас уже поджидал речной дух – водяной, весь в зелёных водорослях и ракушках.
– Сейчас мы вас обвенчаем, – шевеля рыбьими губами, объявил он.
Мавка ещё теснее прижалась ко мне. Сватами выступали огромные речные раки, свахами были щуки, а венчание проводил усатый сом…
– Пусть поцелует невесту! – захлопали плавниками пескари.
Я потянулся к мавке губами и проснулся…
Долго не мог избавиться от сонного наваждения.
О кознях враждебных нечистей я на хуторе наслушался немало. Дядька Василь учил: если схватит тебя мавка, нужно, перекрестившись, сказать: «Иван да Марья! Крещу вас во имя Отца и Сына и Святого Духа!», и она тут же отстанет. К тому же, бродя по степи, я так пропах полынью и будяком-чертополохом, что и заклинание говорить не понадобится: полынь и будяк – лучший оберег от всяких колдовских сил.
Поглядев на дальний берег Днепра, почти невидимый в сумерках, я решил найти какую-нибудь большую доску или корягу, которые помогут мне переправиться туда.
Вскоре мне повезло – на отмели нашлась подходящая коряга.
Скинул с себя одежду, свернув в тугой узел, укрепил на коряге. Столкнул её в Днепр, вошёл в него, не ожидая, что вода такая студёная, и поплыл, толкая корягу перед собой.
Посредине реки мне свело ногу, да так, что и пальцами не пошевелить. Навалившись грудью на корягу, я отдался могучему течению.
«Этак и до самого моря утащит! – трясясь от холода, испугался я. – Всё-таки надо выгребать к берегу!»
Изо всех сил загребая свободной рукой, я стал бороться с течением.
Когда мне показалось, что сил на это у меня не хватит, ноги мои вдруг коснулись илистого дна. Показалось, что мавка схватила меня. Преодолевая страх и омерзение, с трудом выдирая непослушные ноги из вязкой слизи, я медленно двинулся к берегу, прижимая к себе свёрток с одеждой.
Выбрался на узкую песчаную косу, заросшую камышом. Крутой откос нависал над нею.
Без сил я упал на холодный песок и лежал на нём, не ощущая ничего, кроме смертельной усталости… Только холод заставил меня подняться и натянуть на себя мокрую одежду.
Взбираться по откосу в темноте не решился, боясь сорваться вниз, стал дожидаться, пока рассветёт, устроившись на сухих камышах.
Едва на востоке посветлело и небо прочертила алая полоса зари, я, цепляясь за пучки травы и корни деревьев, поднялся на кручу. Холодные тени лежали на жухлой траве, синеватый туман плыл над землёй и над водой. Вдали маячила макушка главного собора Кременчуга, виднелись очертания крепостных стен.
«Далеко же меня снесло… Придётся топать назад, к шляху, ведущему на Чигирин».
Но это обстоятельство не огорчило меня. Я так обрадовался, что переплыл Днепр, что решил, будто все мои злоключения закончились. Совсем позабыл об осторожности и тронулся в путь, не дожидаясь темноты.
Когда до ближнего леска, где я собирался немного передохнуть, оставалось не более ста шагов, мне навстречу выехали два всадника в островерхих шапках и халатах.
«Татары!» Но спрятаться было негде: слева и справа – открытое поле, за спиной – днепровская круча.
Татары тоже заметили меня, но пришпоривать лошадей не стали, ехали в мою сторону медленно, понимая, что мне от них никуда не деться.
«Они же были союзниками Хмельницкого, – судорожно думал я. – Скажу, что иду к гетману – не тронут… А что, если они теперь за ляхов? Тогда – конец!» Мысли в моей голове путались, теснили одна другую, а татары всё приближались. Один из них шагов за двадцать стал разматывать аркан.
На меня будто столбняк напал, ни рукой пошевелить, ни языком.
Свистнула петля и захлестнула мне плечи. Татарин дёрнул верёвку и свалил меня с ног.
– Вставай, урус! – сказал он, подъезжая. – Ты теперь мой ясырь, а я – твой господин Ахмед.
Я с трудом встал на ноги. Ахмед оглядел меня с головы до ног, пристально, как купец оглядывает купленный товар, и похвалил:
– Якши, урус! Кароший раб!
Подъехал второй татарин, и они о заспорили с Ахмедом на своём языке.
От дядьки Василя, успевшего побывать в турецком плену, я знал несколько татарских и турецких слов.
Ахмед чаще говорил «сераль», а второй татарин настаивал: «капудан-паша».
Дядька Василь рассказывал, что «капудан-паша» – это начальник турецкого гребного флота. Участь пленных гребцов на галерах ужасна. Мало кому долго удавалось выдержать каторжный, непосильный труд и не пойти на корм рыбам…
Что такое «сераль», я даже не догадывался, но испугался, что там будет ещё хуже…
Ахмед повернулся ко мне и, криво усмехнувшись, сказал:
– Урус-батыр кирдык! – и выразительно рубанул рукой возле луки своего седла.
Я дёрнулся бежать, но аркан, натянувшись, удержал меня.
Ахмед подъехал поближе и стеганул нагайкой по спине. Удар был такой силы, что я охнул и присел.
Оба татарина расхохотались. Не переставая спорить, они поехали вдоль Днепра, держа направление на юг, в сторону порогов. Опутанный арканом, я поплёлся за ними.
Но видно, кто-то ещё молился обо мне перед Отцом всего сущего, и не суждено было мне сгнить в татарском плену.
Солнце клонилось к закату. Татары остановились, сошли с коней, расстелили коврики, чтобы совершить вечерний намаз.
И тут в степи показались всадники. Отряд быстро приближался к нам. По одежде я признал в них казаков.
Татары вскочили на ноги, взялись за луки, но тотчас опустили их, увидев того, кто скакал впереди.
Молодой, крепко скроенный казак в богатой одежде и соболиной шапке показался мне как будто знакомым. Но я не мог припомнить, где видел это рябое лицо и гордый размах бровей.
Он подъехал и поприветствовал Ахмеда и его спутника по-татарски.
Они ответили ему по-русски:
– Приветствуем тебя, Тимош-паша! Да ниспошлёт Аллах тебе свои милости и удачу!
– Благодарю, Ахмед-бей! А это кто у вас? – Предводитель казаков покосился в мою сторону.
«Это же Тимош Хмельницкий!» – узнал я его и завопил изо всех сил:
– Тимош, спаси, Христом Богом молю! Это я, Мыкола, сын сотника Кердана, друга твоего батьки Богдана… Ты же меня спас в Чигирине, в вашем саду…
Ахмед тут же подскочил ко мне, замахнулся нагайкой, но Хмельницкий остановил:
– Погоди, Ахмед-бей! Я этого хлопца и впрямь знаю…
Он спрыгнул с коня, кинув поводья джуре, подошёл.
Сверкнул кинжал, и путы мои упали.
– Здрав будь, Мыкола! – Тимош обхватил меня за плечи и потряс, всматриваясь в лицо. – Вырос ты, казак! Да у тебя уже усы под носом заколосились… Ну, говори, как тебя заарканили?
От радости у меня дыханье зашлось. Я не сразу нашёлся, что сказать, и только хлопал ресницами.
Тимош тоже переменился. От того молчаливого и сумрачного парубка, каким я его знал, не осталось и следа. Он возмужал, стал настоящим воином.
– Что же ты молчишь, Мыкола? Или опять онемел?… – вспомнил он мой недуг.
Татарин Ахмед, опомнившись, заверещал:
– Тимош-паша! Этот урус – мой ясырь! Я его лично в полон взял! Ты же знаешь, гетман – благородный отец твой разрешил нам брать в полон тех, кто не в реестре…
Тимош сурово перебил:
– Ахмед-бей! Этот, как ты сказал, «урус» – сын прославленного воина, сотника Полтавского полка! И как сын сотника, он тоже – в реестре! Или ты этого не знаешь?
Ахмед, почтительно улыбаясь и зло поблескивая глазами, поклонился и отступил в сторону. Может быть, при ином раскладе он и стал бы упорствовать и даже схватился за ятаган, но тут перевес сил был на стороне казаков, да и ссориться с сыном самого гетмана ему не хотелось.
Отступить-то он отступил, но жаловаться на потерю ясыря не перестал. Тимош выслушал его, отвёл Ахмеда в сторону и что-то негромко, но веско сказал ему. Татарин сразу примолк, заулыбался, закивал.
Тимош вернулся ко мне:
– Так как ты здесь очутился, Мыкола?
Я торопливо рассказал ему о нападении ляхов и разорении нашего хутора, о гибели матери и сестры, о последнем бое дядьки Василя Костырка…
– Иду я в Чигирин, к пану гетману, – окончив рассказ, сказал я. – Говорят, мой батька Остап теперь при нём.
– Ты разве не знаешь? – спросил Тимош. – Крепись, казак. Батька твой Остап убит в сече с ляхами…
6
– Пан полковник, хлопец очухался. – Здоровенный казак со щекой, иссечённой кривым шрамом, склонился надо мной, привнося в моё мутное сознание знакомые с детства батькины запахи – пороха, кожи, степных трав…
Я не мог вспомнить, в какой миг потерял сознание… Как будто кто-то раскрутил игрушку-волчок, всё путалось, мысли скакали, как блохи.
С трудом я оторвал голову от земли, уселся и повёл взглядом по сторонам.
Тимош, величаемый полковником, и его казаки обступили меня. Татар уже не было. Только у ног остался обрывок аркана.
«Батька… убит…»
– Ну, слава Христу! Пришёл в себя! Чего упал-то? Оголодал небось… – Тимош свернул разговор на другое. – В седле держаться можешь? – спросил он.
Я облизал пересохшие губы, коротко кивнул.
– Тогда вставай! Нечего рассиживаться!
Мне подвели сивую мосластую лошадь. Я взобрался в седло.
– А я ведь за тебя татарам свою приводную отдал… – садясь на гнедого игривого жеребца, сообщил Тимош. – Должен мне будешь теперь! Нынче цены на рабов упали ниже, чем были три года назад. За жида на рынке в Кафе только щепотку табаку дают! За рядового жолнера – два злотых. А этот пройдоха Ахмед запросил за тебя добрую лошадь! Столько только знатный шляхтич стоит. Так что считай: нынче в шляхтичи тебя посвятили, пан Мыкола!
И не понять было, насмехается или нет.
– Зачем же лошадь-то отдавать? – спросил я, запоздало удивляясь, что Тимоша в его молодые лета уже величают полковником. – Татар-то всего двое было, а вас – в десять раз больше… Они бы меня и так отдали. Из одного страха быть побитыми.
– Ты, Мыкола, ещё не всё понимаешь. Крымчаки – пока что наши единственные алианты, то есть союзники… Как ни крути, а с алиантами отношения портить не годится, даже ради спасения такого славного хлопца, как ты!
Он пришпорил коня, направляясь в сторону, противоположную той, куда меня вели татары.
Мы с казаками последовали за ним. Я поддал шенкелей, и моя лошадь, с виду неказистая, пошла резво и, догнав жеребца Тимоша, потрусила рядом.
Тимош покосился на меня, но ничего не сказал.
Выждав какое-то время, я спросил:
– Тимош, как там Юрась, спаситель мой, поживает? Он тоже небось полковник, как и ты? Каждому гетманскому сыну полковничий пернач положен?
Честно говоря, я боялся, что Юрась снова опередил меня: с полковником бесполезно состязаться в стрельбе из самопала.
Мои слова изрядно позабавили Тимоша. Но он и впрямь стал настоящим воином, не скалящим зубы попусту.
Он ответил сдержанно, но не без доли поучения:
– Братец мой жив-здоров. Но он пока что не полковник и даже не сотник. Эти чины просто так не даются. Их заслужить надо!
Я покраснел, ругая себя за нелепый вопрос, но не удержался от следующего:
– Выходит, ты заслужил?
– Выходит, заслужил, – с достоинством сказал Тимош. – Я ведь с отцом со дня его ухода за Пороги всё время рядом… А брат мой по своему малолетству с сестрами остался, под присмотром старшей рос… Он у нас – книгочей. Сейчас на выучке у Выговского, у генерального писаря… Тот его к поступлению в Киево-Могилянский коллегиум готовит. И тебя гетман, наверное, туда же определит, – предположил он.
– Попом я не буду. Я – казак! – вырвались у меня те же самые слова, что я говорил батьке.
Тимош глянул на меня с интересом.
– И то верно! – поддержал он. – Мне вот тоже любо на коне скакать, а не пёрышком по бумаге водить… Впрочем, и это занятие не вовсе пустое, как я раньше полагал. Под началом пана Выговского войсковая канцелярия стала не хуже упомянутого коллегиума: и реестр составляет, и планы сражений разрабатывает, и посольскими делами ведает, и соглядатаев везде рассылает…
Он посмотрел на меня и добавил:
– Кстати, этого Выговского батька Богдан у Тугай-бея на коня выменял, совсем как нынче я тебя…
– Как это – генерального писаря на коня?
Тимош едва заметно улыбнулся:
– Ну, в те поры Выговский ещё генеральным писарем не был. Он ведь лях, шляхтич и служил в кварцяном войске ротмистром, а опредь числился писарем у комиссара Шемберга… Под Жёлтыми Водами вместе с ним бился против нас! И храбро бился! Когда его пленили, трижды пытался бежать. Успокоился, только когда приковали цепью к пушке. Вместе с остальными ляхами мы его тогда татарам и передали… В благодарность за поддержку. Но батька Богдан увидел его среди полона и решил выкупить. Он ведь знался с Выговским ещё до восстания. Вот и выторговал его у перекопского мурзы. Сначала сделал своим личным писарем, а позже и генеральным… Тогда-то Выговский и переделал своё имя с польского Ян на наш лад. Теперь он Иван Остапович… Скажу тебе, человек непростой, весьма ловкий и хваткий! Да ты сам скоро увидишь!
За разговорами добрались до Чигирина.
Я подъезжал к особняку Хмельницких с волнением, гадая, как сложится моя судьба. Дом гетмана внешне оставался прежним – запущенным и неухоженным. Разве что широкий двор был чисто выметен, да у ворот появилась вооружённая стража.
Хмельницкий обрадовался мне вполне искренне. Обнял меня, как родного, отстранился, ещё раз прижал к себе, сказал с чувством:
– Жаль, батька твой Остап не дожил, не может побачить, какой ты у него добрый казак вырос. Жизнь свою он положил за волю матери нашей Украйны! Вечная ему память! – Я заметил, как Хмельницкий погрузнел и состарился. На лбу – две глубокие поперечные борозды, лицо отекло, как будто гетман несколько дней кряду пил горилку. От него и впрямь духом сивушным на меня пахнуло, когда я удостоился гетманских объятий. И хотя одет Хмельницкий был просто, по-казачьи, в голосе появились непререкаемость и осознание собственного величия. Он словно купался в произносимых им словах, ощущая значимость того, о чём вещает.
«Чувствует себя самодержцем всех украин…» – подумалось мне.
А гетман продолжал вещать:
– Под Берестечком погиб твой батька Остап. Погиб как герой, прикрывая отход казаков через трясину… Там, в этом проклятом сражении, потерял я враз двух друзей: Остапа и Тугай-бея. Оба были мне как родные братья, хоть один из них и басурманскую веру имел. Без них я остался точно орёл с подрубленными крыльями… – Глаза гетмана по-стариковски увлажнились, но тут же сверкнули гневно. – За всех поквитаемся мы с нашими обидчиками, Мыкола, и за батьку твоего тоже!
Он замолчал, отошёл от меня, мягко ступая по персидским коврам, уселся в кресло и сказал неожиданно кичливо:
– Ты не гляди, что я прост. Я ведь как князь теперь – над всей Украйной полновластный владыка! Со мной накоротке и король польский, и королева шведская, и царь московский, и господарь молдавский… Вот где они у меня все! – Он стиснул могучий кулак и грозно потряс им.
Сказано это было так внушительно, словно гетман только что не сетовал на поражение и гибель соратников, точно он и в самом деле безграничный хозяин всех земель от Днестра до днепровских порогов, от белорусских болот и до Дикого поля…
Голос гетмана гремел, будто перед ним стояли не мы с Тимошем, а вся Войсковая рада:
– Да стоит мне только гикнуть, двести, триста тысяч войска за день соберу! И Варшаву возьму в один месяц! А надо будет, вместе с моим другом Ислам-Гиреем на Москву пойду, царя сброшу и сам в Кремле сяду!
Похвальба гетмана болью отозвалась в моей душе: я видел, сколько горя принесли ляхи, рыскающие по Левобережью, да и нукеры «гетманского друга» Гирея меня едва не увели в рабство…
Тимош слушал тирады отца спокойно, как нечто само собой разумеющееся, и к перепадам его настроения он, должно быть, уже привык.
Пыл Хмельницкого вдруг иссяк, выдохся. Он обмяк в кресле и стал похож на обычного брюзжащего старика.
– Что же мне с тобой делать, хлопец… – в некотором раздумье сказал он и спросил Тимоша: – Может, ты, пан полковник, что подскажешь?
Тимош, обратившись к Хмельницкому так же, по чину, предложил:
– Пан гетман, нехай Мыкола с Юрасем науку постигает… Они же вроде ладят меж собой.
Взгляд гетмана потеплел. Видно было, что он гордится сыном.
– И то верно! А ну-ка, сынку, кликни ко мне пана генерального писаря.
Тимош вышел из комнаты и вскоре вернулся с Выговским.
Генеральный писарь, о котором я уже был наслышан, мужчина средних лет, отличался изящным сложением. Одет столь же изящно на польский лад в дорогой кунтуш с вырезными рукавами и шнуровкой и польские же шаровары, заправленные в сапоги с короткими голенищами. Умный, цепкий взгляд плохо уживался с франтоватыми усиками, кончики которых, опять же не по-казацки, закручены наверх. На тонких – в ниточку – совсем невыразительных губах блуждала угодливая, как у нового слуги, улыбка.
– Слушай, Иван Остапович, мою волю, – доверительно обратился к нему Хмельницкий и указал перстом на меня. – Вот сын известного сотника Остапа Кердана – Мыкола… Да ты ведь, кажется, знавал его батьку. Прими его в свою канцелярию помощником канцеляриста, поставь на довольствие, обустрой и возьмись учить, как ты учишь моего Юрася. Немного пообвыкнется на новом месте, а там решим, куда его дальше определить…
Выговский, выслушав указание, склонил голову, прищёлкнул каблучками своих сапожек – всё это было тоже сделано с преувеличенной учтивостью и как-то не по-нашему.
– Исполню, пан гетман, как вы велели! – с ласковой почтительностью в голосе произнёс он.
– Добре, – кивнул гетман и распорядился: – А теперь ступайте! Мне надобно переговорить с полковником Хмельницким наедине.
Я вышел вслед за Выговским.
За порогом гетманского кабинета генеральный писарь со мной церемониться не стал.
– Ты грамоте обучен? – строго спросил он.
Выслушав утвердительный ответ, уже совершенно другим, отчуждённым и казённым голосом вкратце изложил мне, где я буду жить, куда надобно прибыть и к какому часу, чтобы приступить к канцелярской работе. Об учёбе, упомянутой гетманом, не сказал ни слова.
Кликнув одного из дежуривших казаков, генеральный писарь приказал проводить меня в дом для прислуги, определить на постой и отправился по своим делам.
Такая разительная перемена, случившаяся с Выговским, неприятно поразила меня, но выбирать не приходилось, и я поплёлся вслед за казаком.
Мне была отведена маленькая комната с низким потолком и мутным оконцем. В ней едва помещались ларь с кованым замком, небольшой дощатый стол и узкая лавка для сна. В красном углу – икона Богородицы, такая же, как у нас в хате.
Не успел я присесть на лавку и осмотреться, как дверь в комнату приоткрылась и на пороге возник светловолосый и сероглазый парубок.
Я не сразу узнал в нём Юрася Хмельницкого.
– Здравствуй, казак Байда! Это ты? – нерешительно спросил он, и щёки его запылали, совсем как в детстве.
Я поднялся навстречу:
– Здравствуй, Юрась! Я помню, как ты меня спас!
Он покраснел ещё больше:
– Мне Тимош сказал, что ты приехал, и я сразу к тебе… Рад, что ты опять можешь говорить…
– Могу, конечно!
Мы коротко обнялись и какое-то время молча разглядывали друг друга.
Юрась подрос, вытянулся. Но, в отличие от брата Тимоша, был узкоплечим и тонким в кости. Ничего мужественного в его лице не обнаруживалось. Весь облик Юрася куда более соответствовал представлениям о красе дивичьей: кожа бледная, румянец пятнами. Вспомнились слова Тимоша: «С сёстрами рос…»
Спустя минуту мы уже торопливо, перебивая друг друга, перескакивая с одного на другое, говорили с ним так, как говорят меж собой ровесники, которые давно не виделись и теперь словно заново знакомятся.
Я поведал ему, что случилось с моими родными и со мной, а он рассказал о пребывании в Переяславе, о своей жизни в Чигирине.
– Ты убил пана Чаплинского? Исполнил свою клятву? – Вопрос застал Юрася врасплох, он ответил не сразу:
– Нет, пока не убил… Чаплинский прячется где-то в Варшаве.
Помолчав немного, он сказал неожиданно:
– А Тимош пани Хелену повесил…
– Какую пани? – не понял я.
– Разве не помнишь? Я говорил тебе о ней. Пани Хелена у нас в Суботове жила, а когда мама умерла, была мне и сёстрам вместо неё. А после этот гад Чаплинский силой её увёз и сделал своей женой. Она у него прожила больше года…
Юрась, начав заикаться от волнения, рассказал, что, когда началось восстание, казаки захватили карету Чаплинского, в которой ехала пани Хелена. Её привезли к батьке Богдану, и он надумал жениться на ней, и сам патриарх иерусалимский разрешил ему это.
– А как же Чаплинский? Разве так можно – при живом муже? – вытаращился я.
– Если патриарх разрешил, наверное, можно, – пожал плечами Юрась. – Они поженились. А потом батька Богдан уехал на войну, а пани Хелена хотела сбежать с часовщиком… Они украли войсковую казну. А брат Тимош поймал их. Поймал и повесил…
Он зашмыгал носом, сказал, словно ища у меня сочувствия:
– А мне всё равно её жалко. Пусть она и была женой этого собаки Чаплинского и сбежать хотела с казной. Она добрая была и меня любила…
Я испугался, что Юрась сейчас разрыдается:
– Разве мог Тимош сам казнить? Ведь только пан гетман казнит и милует!
Юрась ответил с горечью:
– Батька даже оплакивать пани Хелену не стал. Сразу женился на другой. На тёте Анне Золотаренко, двоюродной сестре моей мамы… А брата Тимоша он хочет женить на Роксанде, дочери молдавского господаря Василия Лупу. Тот сначала пообещал отдать Роксанду за Тимоша, а сейчас отказывается.
– А ты откуда всё знаешь?
– Мне пан Выговский рассказывал. Скоро они вместе с Тимошем отправятся в Молдавию с войском. Если и дальше господарь станет упираться, его заставят уступить Роксанду силой…
– А мы что с тобой делать станем? – как-то невпопад спросил я.
Юрась Хмельницкий посмотрел на меня снисходительно. Так смотрит взрослый человек на ребёнка.
– Мы, Мыкола, учиться будем! В коллегиуме… – убеждённо заявил он. – Без латыни теперь никуда.
Эти слова Юрася аукнулись во мне с тем, что говорил при расставании батька.
«Конечно, латынь казаку не помеха…» – мысленно согласился я с ними обоими.
Только для себя я уже успел понять другую истину – лучшим из всех учителей является сама жизнь, и от её уроков нам с Юрасем точно никуда не деться.