Повелитель стихий, я упивался своим могуществом и ее неисчерпаемостью, в которой и штиль был не менее восхитителен, чем шквал. Вдруг я заметил, что из ее прикрытых веками морских ледышек к ювелирным ушам тихонько струятся слезы. Я же не зверь, я почувствовал все, что положено, – жалость, неловкость, но и – скуку.
Подобно русалке, я сумел зацеловать, заласкать, загнать внутрь прожегшие нашу атмосферочку прозрачные метеориты правды.
Подтаявшие льдинки снова зажглись радостным интересом.
– А ты знаешь, что у тебя нос кривой?
– У Каренина объявились уши, у меня – нос…
– Наоборот, мне теперь кажется, что у всех носы неправильные, а у тебя правильный.
– У меня был очень крепкий нос – никак не могли разбить. Только головой наконец разбили.
Чувствуя себя серьезно уязвленным, я вгляделся в ее носик, но неведомый мастер вырезал его без малейшего изъянца. Короткая стрижка ее распалась на прямой семинарский пробор, и…
– Ты ужасно похожа на молодого Горького. Антикарикатура – такой хорошенький Олексей Пешков.
– Приехали. Поздравляю.
– Почему меня?
– Тебе смотреть.
Она поспешно удалилась и, грянув унитазной ксилофонной клавишей, которую сам я всегда обеззвучивал рукой, вернулась уже египтянкой: полосатое полотенце прикрывало ньютоновские бигуди.
Пышненькая… Но непоправимое уже случилось. В победном кураже я вообразил, что мне море по колено, – не зажал уши, когда она, запираясь, клацнула сортирным затвором, – и услышал, как бодрое журчание завершилось беззаботным залпом. Не смейтесь – залп
“Авроры” сокрушил великую империю.
Было минус семь часов двадцать три минуты. Время двинулось вспять.
Но телефон понемногу освобождал нас от мяса и слизи, от пульсирующих мешков и трубок. “Ужасно скучаю”, – убито повторяла флейта, и меня охватывало счастье под маской сострадания.
“Тараканов уничтожаешь?” – “Уничтожаю. Я им спать не даю”. И я слегка уступал сладостным корчам умиления. Но при виде долгожданных бастионов и трубных сплетений Химграда в самое сладостное из блаженств – в блаженство предвкушения – вливалась ледяная струйка тревоги. Чтобы опередить где-то зреющую лавину
(“ТУККК!..”), я начинал раздевать мою таечку, свеженькую, будто только из холодильника, уже в прихожей. “Ну подожди, – словно капризного любимчика, урезонивала она, – я совсем ничего не чувствую, я должна снова к тебе привыкнуть”, – но я усаживал ее на стол и, обращаясь в муравьеда, пытался оживить атрофировавшуюся клавиатуру. Щекотно, щекотно, смеясь, елозила она, успокойся, ты все экзамены уже сдал, отдайся человеческому,
– но я все равно вторгался в нее – на столе, на полу, на стиральной машине в ванной, лишь бы не где положено.
В подзатянувшемся море Ершикова обжигало как следует только в первый раз, дар наслаждения возвращался ко мне, а потом мы погружались отогреваться в ванну и в человеческое, готовя себя к настоящим бурям – тоже, впрочем, человеческим, ибо физиология обратилась в знак. “Соседи подумают, что я тебя пытаю”, – самодовольно жаловалась она, но я каждый раз все же успевал вытереть щекой то место, которое обслюнявил в предсмертном усилии не отгрызть. Но ледяные капли правды из дурно затянутого крана все чаще заставляли втягивать шею. “Два дня с радикулитом пролежала, некому было за хлебом сходить…” “Иду тебя встречать, а сама думаю: может, в последний раз…” Но ведь все в мире кончается кошмаром, спасение одно – знать, но не верить!
Понемногу капли правды продолбили защитный слой… а может, просто наша дурацкая ненасытная душа привыкает к каждому наркотику: заполнив любое отведенное пространство, начинает искать щелочек от новых стеснений… Меня опять начали повергать в беспредельный ужас соприкосновения с материей – со смертоносным Порядком и смертоносным Беспорядком, с низшими их агентами – чиновником и хамом. Без промаха тюкал в глаз, в пах и острый локоток Благородства.
Но теперь я сделался еще слабее, ибо мне было куда прятаться.
Кое-как дотянув до полуночи, я набирал ее номер (рука уже сама повторяла набор, куда бы я ни звонил), дожидался гудка и клал трубку: за мамины деньги звонить любовн… меня передергивало от прикосновения рамок общего пользования к нам, неповторимым. Вины перед мамой я не чувствовал – лучше ей было, что ли, когда я подыхал у нее на глазах? Но вот перед ее вещами… Беспомощность какой-нибудь ленты для волос… Непотопляемый квадратик аккуратнейше сложенной туалетной бумажки… Промокашка, бывшая отличница – ммм… Но и понурая фигурка в защитной курточке
“белка-летяга”, бредущая против ветра по химградскому перрону – или торопящаяся прочь, чтобы не отправить меня в путь с какой-нибудь злой занозой… Свертки мне в дорогу она принималась готовить чуть не за сутки – с такой ответственностью и многосложностью, словно хотела про запас набыться хозяйкой.
Через минуту-другую-тридцатую моя спасительница пробивалась ко мне, и я глотал, глотал, глотал этот единственный голос, как астматик, присосавшийся к кислородной подушке. “Это такая пытка,
– печально говорила она, – знать, что я могла бы тебя вылечить в одну минуту, и… А ты говоришь, все равно, женаты мы или…”
Газиеву перекрыли последние копейки. Я вышустрил у приятеля заброшенную комнатенку на улице Косыгина.
Она вышла из вагона уже нахмуренная:
– Почему ты сразу ко мне не подошел?
– Тут вышли две вьетнамки – я заметался, которая из них ты.
– Понятно. – А ведь и мне шутилось через силу.
Разгульные трамваи, часы пересадок – но нам же только что было все равно где – лишь бы вместе?..
Сначала должен был разведать соседей я – “Что ж, воровка и должна чувствовать себя воровкой”. Она вдруг отказалась ложиться в желоб не вполне раскладывающегося дивана, хотя простыни при ней были свои, – пришлось изнасиловать ее сидя: “Я же стою на коленях перед тобой, чего тебе еще!” В знак примирения я попытался поцеловать ее в губки с ранящими нежностью венозными припухлостями, – зажалась. Тогда я преувеличенно пожаловался на жжение – это ее слегка разнежило, но – “Однозначно не хочу. Я хочу в туалет”. В куртке и юбке проскользнула в коридор, посвечивая грешными икрами, вернулась овеянная едва уловимой аурой сортира. Посреди драного паркета ее сапог в одиночку шагал к раздолбанной бензопиле – боевой подруге нашей коми-пермяцкой шабашки. В кухне у нас над ухом гремела неприкосновенная радиоточка. Мы прослушали “Марш Черномора”, хор девушек из
“Аскольдовой могилы”, вихрем пронеслись “Половецкие пляски”.
– Больше не приеду. Раньше я любила Ленинград, а теперь это город твоей семьи, мне в нем нет места.
– Прошу тебя об одном: убей сразу.
– Все, поедешь со мной в Варшаву. И зарабатывать наконец начнешь. Зачем я, дура, столько времени тебя слушалась!
– Боже – милиция, таможня, гибрид чиновника и хама!..
– Ну да, ну да, по-твоему, вообще ничего делать нельзя.
– Соступать с тропы.
– Ты уже соступил.
Получив заграничный паспорт в качестве рабочего Химградского до-мостроительного комбината, я понял, что Империя действительно рухнула. Красные, потные в зимнем, мы прочесывали магазин за магазином: грех было не грабануть таких толстосумов, которые укладывали простыни – кипами, ночные рубашки – охапками, электробудильники – грудками, батарейки – батареями, шариковые ручки – колчанами, блокноты – кубами. Я сам высмотрел жутко рококошные золотые рамки из невесомой пластмассы.
Влачились домой мы словно пара необычайно оптимистичных рыболовов – с двумя удочками, складными, как подзорные трубы, и целой пагодой вложенных друг в друга пластмассовых ведер. А там разверзлись ее домашние закрома: шампуни, клопоморы, вешалки, мундиры, подштанники, полотенца, настольные лампы, ножницы, рубашки, шальвары, перчатки на все четыре конечности, кастрюли, запонки, ботинки, транзисторы, кирпичная кладка сигаретных блоков, ракетная батарея водок, карликовая гвардия стограммовых коньячков со скатками лесок, велосипедные камеры, консервы, ведерко ручных часов, два новеньких паровоза “Иосиф Сталин” и севастопольские бастионы белковой икры.
Укладка – это искусство: каждая единица веса и объема должна стоить как можно больше и раздражать таможню как можно меньше.
Мой идеал перебегает от клопомора к кастрюле, на миг оцепенев, с безуминкой во взоре кидается к кладке “Кэмела”, моего одногорбого коллеги, перевешивается через спинку стула – отодвигать некогда, – оставив на обозрение немалую омегу малую вверх ногами. Кастрюлища вбивается в вертикальную сумищу, в которой запросто можно утонуть, как в бочке. Дюралевое днище должно прикрыть самое сомнительное – авось таможенник поленится туда пробиваться.
Шлепнувшись на пол перед раззявленным баулом (“Капучино”), моя богиня в пифийской отрешенности двумя руками подтягивает ногу к самой булочке, открывая мефистофелевскую бородку трусов, врезавшуюся в забытую и совершенно бесполезную для реальной жизни ложбинку, – испытание простотой достигло рекордной отметки.
“Капучино” в руке, “Капучино” на плече, в другой руке перекладинка вертикальной двуколочки с третьим мешком… В снегу двуколочка норовит завалиться набок – от усилий удержать начинает сводить судорогой кисть. Зато в московском метро пол ровнее некуда. Надо впервые явиться в столицу восторженным мальчишкой с Механки, потом наезжать подающим надежды физиком в дурмане мерещившихся прозрений, чтобы ощутить, каково вернуться в эпохальные излишества сталинского метро хромым, червивым, облезлым, багровым мешочником. Только вспышки ее потных улыбок превращали меня из ходячего мешка в немолодого безработного, обреченно решившегося снести все.
Боже, а сколько освобожденных нищих сползлось из каких-то нор в электрифицированную столичную нору, обсело болячками грановитый сталинский кафель!.. А вот он, завтрашний я, – в пыльной бороде, свесивший свалявшуюся голову над свалившейся шапкой, наконец-то усмиренный, готовый по первому тычку кое-как подняться и брести до следующего закутка, унося все свое с собою – простатит, геморрой, бурсит, педикулез, гирлянду артрозов…