инства к рукам и глазам для ласки, жадности, хозяйства, доброты… К Михайлову зачем-то заглянула
Марина, два года назад ускользнувшая из Бориса, которого в наручниках и в женском платье доставляли в военкомат. Чуть более массивный подбородок, если приглядеться, с едва заметными следами тщательного бритья, чуть более костлявые плечи – именно таких теперь предпочитают брать в фотомодели, – очень живая, кокетливая, смышленая, нарядная… Губы им формируют из обрезков мошонки… Вот смог бы я, если бы влюбился?.. Каждый раз крем…
А вот женщины могут. Транссексуализм – победа духа над плотью, мнения над фактом: свобода уже разрушила святость племенных, семейных, национальных, сословных клеток и теперь взялась за биологические – что же она оставит на земле, когда воцарится безраздельно?.. Зато с какой непреклонностью эти сексуальные дезертиры идут на труды и муки во имя своей личной иллюзии! А у меня что? Не победить, а только бы выкрутиться.
Когда анестезиолог совершенно серьезно спросила, нет ли у меня вставных зубов, я вдруг подумал: а чего это я мелочусь – фронт, цель, – уж если строить иллюзии, так лучше сразу назначить себя бессмертным. “Я бессмертен”, – приказал я себе, и каждый раз, когда в глубине пыталась приподнять кудлатую голову клубящаяся чернота, я строго (брови, как у Михайлова, стянуты в точку) цыкал Хаосу: “Куда?!. Я бессмертен!” – и он втягивался обратно в нору. В решительный вечер, когда я все в том же бодро-задиристом настрое – еще поглядим, кто кого! – уже складывал вдвое для сна плоскую подушку, Леша-кузовщик спросил сочувственно: “Ты живот чем будешь брить?” – “У меня же бок?..” – “Операционное поле считается до колен. Попадет волосок – загноится, будут второй раз резать… Ты, главное, не бери “Неву” на третьем посту, все яйца изрежешь”. – “А разве их тоже?..” – “Ножницы можешь у них взять, а “Жиллетт” возьмешь у меня”. Люди – добрейшие создания, когда дело ограничивается телом.
В ржавой ванне нет пробки, я поджимаю пальцы на холодной эмали.
Жиллеттные щели мгновенно забиваются моими кудрями, ножницы тупые, как две скрещенные линейки: когда удается отгрызть клок, приходится раздирать их двумя руками. Но я бессмертен, я своего дождусь – моя гусиная кожа в конце концов обретает давно забытую детскую атласность. Я не ленюсь трижды пройтись по всем сусекам
– зачем давать Хаосу лишний шанс. Заключительный аккорд – очистительную клизму – принимаю со злобно-снисходительной усмешкой: поиграйся, поиграйся…
Утром я тщательнее всего выполняю упражнения на мышцы пояса, которые мне сейчас перережут. Когда за мной заезжает каталка, я хладнокровно пошучиваю, что здесь укладывают раньше смерти, – мой задиристо-разбитной настрой лишь слегка омрачается тем, что за ручки держится Алла, похожая на юную Ахматову, а на каталку положено забираться в голом (да еще обритом) виде, заворачиваясь в ее желобе в собственное байковое одеяло. Наг ты пришел в этот мир…
Мне показалось, у них в операционной идет ремонт: все сдвинуто, стены выкрашены в какой-то предварительный цвет, – и незнакомые парни переругиваются, кто из них и куда засунул клофелин. “А где
Михайлов?” – “Не переживайте, Михайлов кофе пьет”. Не прекращая препирательств, один из них что-то вдавливает мне в вену, в голове начинает слегка мутиться. Чувствуя, что это у них надолго, я прикрыл глаза и очнулся на своей плоской подушке. В палату входила мама с дочкой, обе с черными лицами. “Вы почему черные?” – помню, спросил я, а как четырежды переспрашивал, не сложилась ли вдвое почка, совершенно не помню. А я-то и не замечал, что так уж этим озабочен. Остального дня не помню, помню только, что к ночи высветлились лица и исчезла дочь: она не выдерживала монотонного сидения на своих таблетках. Ночью же подняла голову вся злобная нечисть, во всех уголках “моего” организма дожидавшаяся случая вонзить в меня зубки: невинный фарингит, всего-то требующий учащенного откашливания, отзывался даже в ногтях резкой и опасной болью. Моя деликатная особенность
– я не умею делать пи-пи лежа, тем более когда на меня смотрят, да еще при незаживших ссадинах, нанесенных продукцией завода
“Красный трактор”, – эта невинная слабость обернулась нарастающей и тоже опасной пыткой.
– Давайте катетер, – обреченно прошептал я.
Настенная лампа над глазами, стискивая зубы, катаю затылок по плоской подушке, мама из тьмы держит меня за руку, но я весь там, где снова терзают мою изодранную обесчещенную глубь, куда нормальному человеку невозможно вообразить, что может вторгнуться какое-то железо, – ввинтили наконец, давят на лобок, малейшее мое вздрагивание отзывается оглушительной болью.
“Осторожно!” – это мне: могут выскочить пластиковые трубки, пучком уходящие из моего бока под кровать, в бутылочку, собственноручно подвешенную Михайловым. Не знаю, сколько часов это длится, – я исчезаю, возникаю снова, одними губами прошу
обезбаливающего сам уже не знаю, от чего – от разрезанного бока или от разодранного устьица. Стянутые брови и колпак
Михайлова, “ничего” – пытаюсь я улыбнуться. Главное, больше не пить, лучше жажда, чем… Хорошо, одну ложечку, если уж положено.
Дневное дежурство у дочки прошло, кажется, без сложностей: после каждого слова, движения мне совсем не скучно отдыхать с закрытыми глазами, когда минуты неотличимы от часов. В детстве, помню, я удивлялся, как это раненые не могут идти – надо собрать силы в кулак и… И вот не осталось ни сил, ни кулака. Вдобавок ночью выяснилось, что меня покинула малопоэтическая, но, увы, совершенно необходимая способность пукать, и мой располовиненный живот понемногу начало разрывать. Казалось, это истерзанное устьице, спасаясь от ожога, помимо меня отдало приказ перекрыть все выходы – оставалось лишь метаться головой по подушке. Из тьмы возникает сестра с резиновым клистиром, мама исчезает, суровая избавительница перекатывает меня на бок, придерживая трубчатый пучок, вонзает наконечник и вздымает резиновый сосуд над головой, подобно Статуе Свободы. Каждое движение оглушает болью, холод судна, горячие свистящие струи – и, чуть только боль становится переносимой, я проваливаюсь в небытие и пробуждаюсь от новой боли – для нового клистира: давно поджидавшие своего часа пупковые клещи наконец сомкнулись.
Безжалостный рассвет, сведенные брови, почтительный доклад:
“Атония кишечника”. “Неужели вы не можете найти случая пукнуть?”
– сурово усовещивает Михайлов. “Да я бы за это полцарства отдал”, – еле слышно шлепаю губами. Жую черный активированный уголь, заставляют запить – вода течет по щеке. Собираю все силы, но мама опережает.
Дня не было, а ночью опять катаю голову, по-рыбьи разевая рот, – клистир, небытие, клистир… Но днем, вместо того чтобы снова драть себя катетером, я бессильно, но непреклонно требую посадить меня. Со скоростью минутной стрелки Игорь подымает за подмышки, мама одновременно опускает ноги, длинная рубаха прикрывает срам, – не обращайте внимания на мои сдавленные стоны. Ноги вдеты в тапочки, волочусь, повиснув у Игоря на шее, мама несет шлейф из трубок. Туалет тут же, за дверью. У входа я беру трубки в собственные руки, в одной жидкость совсем кровяная, в другой – розовая с желтым, во всех – пузырьки, как бусы. Игорь опускает меня на пластмассовый хомут, еле слышно прошу его удалиться – мое устьице не любит посторонних. Как известно, эта процедура требует определенной разнеженности, но во мне было бессильно все, кроме того, что требовалось. Я закрывал глаза, отключался почти до падения, но невидимый кулачок в предвидении ожога намертво стиснул пальчики. Я попытался что-то там помассировать – и обнаружил у себя геморроидальную шишку с лесной орех. Вымыть после этого руки мне и в голову не пришло. За батарею были заткнуты
“Санкт-Петербургские ведомости”. Придерживая трубки зубами, я начал бесцельно бродить глазами по строчкам. Профессор философского факультета моей альма-матер неспешно размышлял о русской идее. “Россия, Русь – эти слова мы слышим с дет…
“Сердцем и памятью учиться понимать Россию”, говоря словами В.
Распутина, мы учимся уже… возможно, помогает родная приро…”
– и вдруг я услышал весеннее журчание. Печь, правда, пекло, но я, шипя сквозь зубы, удерживал гаснущее внимание на измятом шрифте, не позволяя кулачку снова стиснуться. “ Тоску по
“сильной руке” часто называют “фашизмом”, но это неверно, фашизм
– продукт западной…” – медленно-медленно, щипками я выдрал драгоценную статью и, сложив, спрятал у себя на сердце. Русская идея спасла меня. Теперь, опускаясь на пластмассовый хомут, я одной рукой держал повыше свои трубки, чтобы кровяные жижи не капали на пол, а другой разворачивал на колене текст заклинания.
И каждый раз, когда я доходил до слов “сердцем и памятью”, изливалось жгучее блаженство.
Я уже не позволял маме оставаться на ночь, и она, памятуя о моей стоматологической катастрофе, мобилизовала кого могла, чтобы не оставлять меня одного (в палате была спецраскладушка). Но волновалась она напрасно – чернота была бесследно поглощена простотой. Каждый час распадался на борьбу и заслуженный отдых, каждый день что-то приносил: вот уже, свернувшись калачиком, я научился скатываться с кровати, оказываясь на коленях перед нею, затем, опираясь на руки, вставал, сдавленно мыча, извлекал трубки из мутно-розовой бутылки, погружал их в мешок из-под молока с черной, как копирка, изнанкой, перевязывал его, чтобы он не соскользнул – но чтобы и не передавить пружинистые трубки, а затем, перекинув его через руку, словно некий ридикюль, плелся вдоль коридора, с надеждой прислушиваясь к далекому, но, увы, бесплодному рокоту в животе. Я почти ничего не ел, чтобы не доставлять пищи для вулканической деятельности. Но я уже мог и слегка напрягать разрезанные мышцы, предварительно туго перепоясавшись полотенцем. “Для нас, хирургов, выпускаемые газы
– самая сладкая музыка”. От Михайлова же я узнал, что хорошая свежевыпущенная моча имеет запах куриного бульона, – тот, кто это впервые обнаружил, несомненно был поэт. Выливая из мешка мутный коктейль со странным запахом, я и сам постиг, какая это прелестная штука – нормальная моча: не только янтарная прозрачность, но и самый дух ее оставлял, оказывается, ощущение чистоты. Теперь я всякую жидкость машинально просматривал на свет – ближе всего мне к моим нынешним излияниям оказался ананасный сок, если подкрасить его вишней. Я забыл, что такое брезгливост