Сегодня разойдутся не скоро. Сегодня у них гость. Вот он сидит рядом со стариком-профессором. Какой молодой, тонкий, нежный мальчик, с белокурыми, прозрачными волосами, с ямочкой на подбородке. А глаза взрослые, серьезные.
— Ждали Сергея вчера из Англии, да вот нету, — сказал Дидим Иванович, повертываясь в кресле всем своим живым сухоньким телом. — Вы уж подождите его, Флорентий Власыч.
— Несколько дней поживу, — ответил Флорентий и взглянул на Михаила.
Думал о нем часто, но не таким представлял себе. Загорелое до темноты лицо, прямое — и холодное. Нет, не холод в чертах — скорее тяжесть. И взгляд тяжелый. А глаза синие-синие.
Одет он щеголевато, удобно, так же, как и сосед его справа, высокий, бритый, молодой человек, простолицый, с длинными руками, Савва Мелетьевич. Михаил и другие звали его Юсом.
— Хорошо у вас, — сказал Флорентий, щурясь на солнце. И вдруг, повернувшись к старику-профессору, Дидиму Ивановичу, спросил:
— Скажите мне, а как же «троебратство» ваше? Я много слышал. Ведь вы с Сергеем Сергеевичем вместе жили. Мне так было понятно, хоть я вас и не знал. Вдруг — распалось. Или, может быть, я напрасно спрашиваю? Вам неприятно?
Дидим Иванович погладил острую беленькую бородку и засмеялся.
— Да вы разве для того приехали, чтобы разговоры о погоде вести? Что захотите, то и спрашивайте. И мы тоже будем без стеснения. Троебратство… Слово-то, положим, другие выдумали. А было. Жили втроем. И хорошо. Только — знаете пословицу о калашном ряде? Ну вот. Мы люди хорошие, однако так себе, индивидуалистишки. У нас вперед обстоятельства, а уж идеи потом. Я человек старый, покой люблю, книги свои люблю, работу. Да еще Ореста. Заболел он — увезти надо. А Сергею тут что делать? На аэропланах кататься? Он человек русский, рабочий. Да жену, да детей кормить. Идейки-то остались, а под ними-то ничего. Обстоятельства.
Он помолчал и добавил:
— Никого я не обманывал, всегда говорил: не мы, — другие будут делать. Камень твердый, были бы ноги.
— У тех камень, да ног нет; у этих ноги, да камня нет, — произнес Михаил, пожав плечами, и поднялся из-за стола.
Сестра его, темноволосая Наташа, быстро взглянула сбоку, из-под ресниц, и опустила глаза.
— Так много нужно сказать вам, что уж и не знаю, — начал Флорентий. Вдруг засмеялся: маленькая, кругломордая, дымчатая собака, с ушами как у филина, сидела перед ним на хвосте и махала лапой точно рукой.
— Чего он?
— Это Кокошка, — улыбнулась Наташа. — Он палку просит. Вот палка.
Размахнулась, бросила какую-то палочку вниз, далеко, к забору. Коко помчался за ней клубком. Так весело и так все кругом было ярко, живо и молодо, что Флорентий не удержался: точно мальчик бросился вниз, по траве, за тонко лающей собачонкой. Все невольно рассмеялись.
Дидим Иванович ласково поглядел на Флорентия, когда он, розовый, весь в сиянии волос, пронизанных солнцем, вернулся назад с собакой.
— Флоризель! Право, Флоризель! Так ведь вас Роман Иванович зовет?
И прибавил серьезнее:
— Я с вашим другом встречался. Но больше от Сергея о нем знаю. А так — он мне показался… не умею высказать, право. Загадочный.
Флорентий промолчал.
Заговорили о Литте. Уже говорили о ней много утром, когда приехал Флорентий, привез Михаилу коротенькую и смутную от нее записочку. Флорентий — прямо из Пчелиного, в Петербург не заезжал, записочку от Литты отдал ему Роман Иванович.
Литту все здесь хорошо знали, все очень любили.
— Чем у нас тут, под Пиренеями, не пятибратство? — сказал Дидим Иванович. — Приедет девочка наша — будет шестибратство.
И тотчас же прибавил задумчиво:
— Нет, я шучу. Не сердитесь на старика, Флорентий Власыч, я ведь понимаю.
Серьезный разговор у Флорентия с Михаилом произошел в тот же вечер.
Темнело рано. Вечер свежий, по-осеннему ярко переливались вверху крупные звезды. Михаил и Флорентий сидели на скамейке у самой террасы. Из широких окон дачи падал желтый свет, и Флорентий видел ясно лицо Михаила, серьезное, внимательное.
— Я приехал к вам, Михаил Филиппович, чтобы рассказать о нашем деле, узнать, как вы на него смотрите. Буду вполне откровенен.
И Флорентий рассказал все. Не забывал мелочей, описывал собрания, давал характеристики. Старался быть деловитым, но в конце одушевился, заговорил по существу.
Странно: в ясном рассказе его облик одного Романа Ивановича оставался в тени. Михаил слушал, все понимал, и только этот человек по-прежнему был для него смутен.
— Михаил Филиппович, вам наша мысль близка, я знаю. Роман и я — мы ищем в вас союзника, помощника.
— Я связан, — сказал Михаил.
— Вы? Но чем?
— Я еще связан. Связан старыми отношениями, прежними друзьями. Связь слабая, почти невидимая теперь, но она есть. Разорвать ее окончательно, совсем отойти я не могу. Говорить им об этом, — они не поймут.
— Но ведь вы… — начал Флорентий. Михаил резко перебил его:
— Стойте, и не это главное. Связа во мне самом. От этой связы — и та, первая, держится. Как я… если я не верю?
— Не верите? Не видите, что такое Россия, не понимаете, какая сила дремлет в ней, не чувствуете, что пропаганда чисто интеллигентская, старая, слепая, не может разбудить душу народную? — Да нет, послушайте…
— Флорентий Власыч, — опять остановил его Михаил тихо и строго. — Я не о том. В силу новой революционной пропаганды, религиозной, — я верю. Больше — я тут уверен. Два месяца я ходил странником по русским дорогам. Сколько мог, — глядел в душу народную. Темнота, слепота, дикость, несчастие — и такая огненная жажда правды. Вот слово наше русское: правда. В нем все уже есть, — и ни крупинки нельзя отнять. Как земля — нужен Бог, как Бог — земля, Бог — оправдание земли, земля — оправдание Бога. Так я видел, так понял; а они в смуте, в обмане, свет нужен — его нет еще. Кто свету поможет? Тот, кто верит, как они, и понимает больше, чем они. Но верит, верит. Я понимаю, а… если я не верю? Если я не знаю, верю ли я в Бога?
Флорентий вдруг вспомнил летние сумерки у пруда. Дудочку тростниковую, которую резал. И тихие слова «сестрички»: «…он не верит в свою веру. И тут его мучение. Ах, и мое».
Флорентий успокоился. И улыбнулся.
— Михаил Филиппович, вы «сестричку» любите? Литту, ведь да? И она вас? Вы ей верите?
— Она… да она только одна… — начал Михаил и оборвался.
— Ну вот, так в этих делах… то есть насчет своей веры, себе верить нельзя. Надо тому верить, кто нас любит. Если она говорит, что вы верите, — значит, так, ей в этом и верьте.
Михаил вынул портсигар и закурил папиросу. На мгновение желтый огонек осветил лицо. Флорентию показалось, что на глазах у Михаила слезы.
— Оставим это пока, Флорентий Власыч, — сказал он ровным голосом. — Личное это, мой вопрос личный, редко говорю. С вами, вот, сразу как-то вырвалось. Очень вы искренний, кажется. Давайте пройдемся по нижней аллее. Хочу еще о некоторых подробностях вас расспросить. Мне кое-что неясно. Да не знаю, как вы и Сменцев представляете себе мое данное положение относительно людей, с которыми я до последнего времени…
Встали, пошли в темноту, вниз. Долго еще вспыхивал там красный огонек Михайловой папироски, долго еще ходили они рядом и тихо разговаривали.
Глава девятнадцатаяCALVAIRE [1]
Флорентия и здесь полюбили все с первого дня. Как-то нельзя было относиться к нему без доверия и нежности. Должно быть, оттого, что он естественно любил тех, к кому приближался. Не равно: одних больше, других меньше, но тех, кого меньше — все-таки любил. Он и говорил об этом очень просто:
— Я по-толстовски: не мешаю себе любить, вот и все. Если не мешать — непременно любить будешь.
— А вы ненавидеть умеете? — спрашивала Наташа.
— Людей? Нет. То, в чем люди бывают, злое, ужасное, — то ненавижу.
— Значит, вы никогда, ни при каких обстоятельствах не могли бы… убить человека? И кто убил, тот навеки осужден?
Флорентий улыбался.
— Два вопроса сразу. На второй сначала: осужденных, думаю, нет. Не мне же осуждать, да еще навеки. А вот убил ли бы я — не знаю. Думаю — и убил бы. Если б… как это выразить? Утонул бы человек в том, что мне злом кажется, что ненавижу. Иначе нельзя было бы ложь эту убить, как сквозь человека. Ну, и убил бы. Не представляю себе ясно, а допускаю. Убийство ведь каждый сам для себя мгновенно решает. Очень свое дело.
Гордая Наташа была неожиданно открыта с Флорентием. Он знал, что она смотрит на себя спокойно и безнадежно, — кончена жизнь. Слишком устала душа, до смерти не хватит времени, чтобы отдохнуть. Потеряв веру в то, чем жила ранее, Наташа не нашла и даже не искала новой. Рада, что удалось ей сойтись с хорошими людьми; тихо любит их, самоотверженно, как сестра ухаживает за больным Орестом. И больше ничего.
— Тебя, Михаил, я осуждаю, — говорит она сурово брату, при Флорентии. — Ты не прав.
Они втроем ушли далеко по ущелью, теперь сидят не далеко от маленькой, белой, одинокой церкви. Это — Calvaire de Notre-Dame. Узкая площадка. А перед ними, в небе, два гигантских старых деревянных креста. Было три, но левый упал, лежит, серый, и крошится, на нем и сидят трое.
— Чем не прав Михаил, по-вашему? — спрашивает Флорентий с любопытством.
— Не верит в старое, а боязливо за старое держится. Верит новому, а боязливо к нему нейдет. Заметь, Михаил, я сказала: новому, а не в новое. Довольно и такой веры, чтобы идти. Будь у меня такая…
— Неужели нет? — удивленно сказал Флорентий. С лаской взял ее за руку, заглянул в глаза.
— Вы — хорошая, умная, гордая только. Вы еще отдохнете, выздоровеете.
Наташа вспыхнула, отняла руку.
— Нет. Я бурелом. Стану жить-поживать… пока могу. И кончено.
Флорентий проговорил будто про себя, упрямо:
— И ничего не кончено. Я знаю. Я верю.
— А ты, Михаил, — сказала опять Наташа, — ты просто… боишься революции. Да, да, ты ужасный консерватор. Я говорю про революцию в своей жизни. Ее надо уметь делать. Если на это не имеешь силы…