Это понравилось «Иннокентию Скородуму» и «Сидору Куляшу».
К этому времени мертв был уже не один Модест Одинаров. У Полины Траговец скончалась мать. «Неужели это случилось», — думала она, вернувшись с кладбища, не осознавая того, к чему уже давно готовилась. У нее перед глазами стояли хмурые лица могильщиков, комья сырой земли, летевшие со скрежетавших лопат. «Мама, зачем ты сгубила мне жизнь?» — хотела спросить она у мертвой, но знала, что до нее не достучаться, как и до живой. «Это и есть жизнь, ее слепок, — глядела Полина Траговец на злое даже в гробу старушечье лицо, похожее на восковую маску. — Прожить долго, значит принять все, как есть, подчинившись, плыть по мутному течению жизни. Боже, в кого она превращает!» Полина Траговец обошла разом опустевшую квартиру. «Ну, вот я тебя и развязала», — слышался из каждого угла скрипучий голос. «Моя мать умерла давным-давно, — успокаивала себя Полина Траговец. — Сегодня я похоронила только тело, с которым жила все эти годы». Но заклинания не действовали. Опустившись на пол, Полина Траговец ковыряла мизинцем сальные обои и тихо плакала.
В больнице Олег Держикрач практиковал сеансы психоанализа. Укладывая на кушетку, он запирал на ключ кабинет, зашторив окно, приглушал свет, и его мягкий, вкрадчивый голос погружал в глубокое детство, заставляя вспомнить свои мокрые пеленки, колыбельную, которую напевала старая няня и смородинное варенье, накрытое на столе тряпкой от мух. Начинал Олег Держикрач всегда издалека, но постепенно наводил разговор на ранние переживания, никогда не спрашивая в лоб, добивался, что пациент сам отвечал на незаданные вопросы.
— Хотелось мне переспать с матерью? — перебил его длинную речь Никита Мозырь. — Нет, мне хотелось ее убить!
— За что? За что же, голубчик, вам хотелось ее убить?
— Отцу скандалы закатывала. Мне жизнь отравила. Психопатка была, царство ей небесное, истеричка.
— А отца любили?
— Боготворил. Умер он вперед матери, и я осиротел не с того боку.
Не удержавшись, Олег Держикрач рассмеялся:
— У вас какой-то вывернутый Эдипов комплекс.
— Как и вся жизнь. Хотя, по-моему, вывернут ваш психоанализ.
Они замолчали, стало слышно, как за шторой бьется мотылек.
— А знаете, — сменив тон, устало произнес Олег Держикрач, — я себя чувствую постаревшим.
— Это ничего. У всех такая программа. Конечно, старость не радость. Ограничиваются возможности, растет число тех, кем уже не стать.
— То есть?
— Ну, футболистом, например. Или математиком. А с другой стороны, приходишь к себе, к тому, что есть, к единственно оставшемуся, раскрывающему подлинную суть.
Олег Держикрач тронул лоб:
— Надо же, никогда так не думал. — Он открыл кабинет, жестом предлагая Мозырю подняться. — Похоже, вы лучше себя знаете, и мой психоанализ не нужен.
Но была еще одна причина, по которой он отказал Никите Мозырь в сеансах. Шизофрения заразна, и теперь, когда Олег Держикрач оставался один, у него появлялось чувство, что за ним наблюдает кто-то невидимый, кому ведомы все его мысли, кто знает, зачем он живет, надеется, мечтает, и кто навсегда останется для него загадкой. «Сам виноват, — решил Олег Держикрач. — Ослабил защиту — подцепил навязчивость». Положив в стол историю болезни Никиты Мозырь, он дал себе слово пока не заходить в палату № 6.
Острые предметы в отделении были запрещены — в столовой выдавали алюминиевые ложки, а брили по желанию раз в три дня, приспособив для этого кресло в ординаторской, но преподаватель философии нашел выход. Ночью, когда в коридоре изредка слышалось шлепанье босых ног и сопение уснувшей няньки, он, встав на табурет, вывинтил лампочку, тускло светившую в туалете. А утром его нашли на стульчаке, он уже посинел, и с перерезанных вен у него, как у всех покойников, не капала кровь. Няньку тут же уволили, его постель застелили свежим бельем, а сестры, выполняя распоряжение главного врача, зорко следили, чтобы в палатах под угрозой выписки не обсуждали происшедшего. И через день уже казалось, что все пошло по-прежнему, жизнь, упакованная в будничный больничный распорядок, брала свое, и никто не вспоминает преподавателя философии. Поступившие новенькие уже не подозревали о его существовании, его смерть не давала им повода задуматься о своей, но она странно подействовала на Никиту Мозыря.
— Санджар, послушай, а в твоей церкви есть приют?
— Хочешь после больницы на дармовщинку устроиться?
— Чудак-человек! Я за стариками хочу ухаживать.
— Иди лучше в хоспис, — оскалился казах. — Для умирающих.
— И пойду. Хоть какой-то будет прок.
— А что толку без веры помогать? Все равно умрем. Другое дело во славу Божью.
— С Богом-то любой сможет, а ты попробуй без Бога. Вот где сострадание. Впрочем, что с тобой говорить.
Никита Мозырь отвернулся, упрямо сжав губы. Помолчали.
— А тебе-то зачем? — не выдержал Санджар Быхеев, узкие глаза которого горели любопытством.
— Не знаю. Вот философ ушел, а я себя виню.
— А мы-то здесь при чем? — расширились глаза у казаха. — Больно ты жалостливый. Тоже программа?
— Она самая. Я жизнь только рядом со смертью чувствую.
— Ты эти мысли гони. Если жить хочешь.
— Мысли? То есть импульсы в мозгу, которые допускает программа? Как же их прогонишь? — Соскочив с кровати, Никита Мозырь стал вышагивать по палате, как маятник, из угла в угол. — Разве в Бога поверить, и эта мысли вытеснит остальные. И останешься с одной мыслью, правильно?
Санджар Быхеев промолчал, но у него перекосило лицо, и, сложив из пальцев крест, он все время направлял его в ту сторону, куда перемещался Никита Мозырь.
— Вот ты, Санджар, на все вопросы ответ нашел, и состоит он из трех букв — Бог. И правильно! Просто и ясно, а то можно, как философ, и руки на себя наложить…
Никита Мозырь остановился в углу, поглощенный своими мыслями, отвернулся к стене, став похожим на наказанного ребенка.
— Умирать страшно, — вдруг сказал казах.
— Умирать страшно? А жить? Жить еще страшнее. Ладно, давай мириться.
Внешне все оставалось тем же, но самоубийство преподавателя философии всполошило все отделение. Сестры ходили пасмурные, взвинченные. «Не утерпел, чертов альбинос, — шипели они в сестринской, когда рядом не было больных. — Не мог в другом месте». Однако вышколенные годами службы, заходили в палаты, набрав в рот воды. Тяжело пережил его смерть и Олег Держикрач. Случай был из ряда вон, и кресло под ним заходило ходуном. Запершись в кабинете, Олег Держикрач чувствовал себя старым и разбитым. Он перевидал множество смертей, начиная с университета, когда их водили в анатомический театр, где многим становилось дурно, но раньше видел их отстраненно, будто в музее, покинув который окунался в иной мир. «Может, и к лучшему, — думал он о грозящем увольнении. — Не сгнить же в этих стенах». В шкафу напротив его стола сложенные аккуратными стопками пылились истории болезней, до которых у него не доходили руки, отсканировав, перевести в электронный формат, он взял несколько наугад, пролистал, вспоминая пациентов — их лица, голос, манеру говорить, — со многими он уже давно расстался, но впервые за скупым врачебным диагнозом увидел в них людей. Из кабинета Олег Держикрач вышел только под вечер. Пахло длинным пустым коридором — он тянулся за ним, как нитка, которую сматывали с клубка, пока он шел, будто в последний раз, мимо ординаторской, процедурной, закрытых палат, мимо доносившихся оттуда скрипов ворочавшихся тел и шарканья ног, пытавшихся в темноте нащупать шлепанцы, — и, наконец, нитка оборвалась — хлопнув дверью, он вышел на улицу.
— Что случилось? — встретила его жена.
— Ничего, — отвернулся он, разматывая шарф. И вдруг разрыдался: — Я никому не нужен, никому…
Он всхлипывал, опустившись на колени, став с женой одного роста. Детей они не завели, и Олег Держикрач пробуждал в жене материнский инстинкт.
— Ты нужен своей мамочке, — гладила она его апоплексический затылок, редкие острые волосы, будто воткнутые в голову. — Разве тебе мало?
Олег Держикрач уткнулся в ее теплую грудь и вдруг увидел все со стороны — вцепившихся друг в друга детей, которых оставили в темной комнате. Тесно прижавшись, от ужаса они и на мгновенье не могут разомкнуть объятий, спасаясь от холодного безжалостного мира. Все еще стоя на коленях, Олег Держикрач вспомнил, как отказал заболевшему Модесту Одинарову в смелости, посчитав, что у того недостаточно человеческого, чтобы по собственной воле погасить свою жизнь, пока за него это не сделала болезнь, одним за другим, как лампочки в длинном коридоре, отключив его органы чувств. Но оказалось, он мерил по себе. Олег Держикрач вдруг ясно осознал, что был ребенком, представляя членов группы своими игрушками, стерильным манекенами — без цвета, без запаха, без температуры, ведущими какую-то пластмассовую жизнь, вписывающуюся в его психоаналитические схемы, ему стало стыдно от того, что он предполагал, будто они не размышляют, не чувствуют, не рассчитывают каждый свой шаг, а живут автоматически, точно насекомые. Поднявшись, Олег Держикрач поцеловал в лоб жену, прошел к себе в кабинет, не включая света, на ощупь набил трубку и сел в кресло, выпуская табачный дым через волосатые ноздри. Он долго вслушивался в гробовую тишину, царившую в комнате, чувствуя, что кто-то разделяет его одиночество — что-то в воздухе выдавало присутствие невидимки, улыбавшегося в темноте. Выждав, пока глаза привыкнут к темноте, Олег Держикрач тоже улыбнулся — в ответ.
На другой день он пришел в больницу уверенной походкой, как человек, твердо принявший решение, и первым делом явился в шестую палату.
— Ну что, голубчик, завтра выписываем. Собирайтесь домой, — на утреннем обходе объявил он в шестой палате.
При этих словах сидевший на постели в своей обычной позе Никита Мозырь вскочил.
— Домой? Это куда? — Он вытянул руку к окну. — Туда не хочу! Там все сумасшедшие.
Взяв Никиту за руку, Олег Держикрач не улыбнулся, наоборот, он стал серьезен, как никогда.