стать вечной! Если не научатся очи видеть во тьме божественный свет. Если не отпустите на волю душу, закованную в темницу телесную. Все реки ведь текут в море, а оно не переполняется. Все души идут к Создателю, но Он не утешится ими. Отчего, почему? Потому что нужна ему для утешения моя, только моя душа! Но чтобы не боязно было ей одной выходить из тела, я возьму ваши. На миг, на мгновенье возьму! Как во сне полетите! А потом вернутся души ваши в тела, и шлепнется ваша жалкая жизнь на круги своя, как жаба. Вот тогда катитесь колбасой по улице Косой, вот тогда шлепайте от врат Иерусалима до Афинских врат!.. Ну же, ну! Раз, два, три! Глаза закрыли! Руки вытянули! Полетели! Смелей, смелей! Смелей уходите в ничто. Ведь после взятия душ вы станете наконец другими, будете недоступны ни хорошему, ни дурному. Радуйтесь же своей недоступности! Раз, два, три! Полетели!
Мне, закрывшему послушно глаза, даже показалось: из Авиковой и моей груди выскочило по голубому комочку, комочки закувыркались в воздухе, мягко стрельнули к окну… Но тут же видение и рассеялось.
Музыка бузук сыпанула гуще. Свету стало больше. Назвавшийся Экклезиастэсом набрал воздуху, словно для того, чтобы произнести нечто роковое, финальное. А потом это финальное совершить. Он махнул рукой, и дирижер ансамбля бузук в страхе покинул свое место, кинувшись в приоткрытую дверь. Танцовщицы остановились…
Как раз в этот миг в залу с мягким диваном, небольшим помостом и коричневыми пуфиками ворвался что-то сильно подзадержавшийся на входе Митя Цапин.
– Че? Гуляете? А меня че не подождали? – Не давая закончить непонятные действия Экклезиастэсу, Митя радостно заржал, а потом замотал беломорско-архангельской, прекрасной при всяком освещении гривой. Толкнув меня бедром и указав на сбившихся в кучу гречанок, Митя громко, явно рассчитывая на публику из ансамбля бузукистов, спросил: – Че? Стоит, как у грека на Пасху? – Он почти рыдал от счастья.
Я ничего не ответил, потому что смотрел на Экклезиастэса. Тот терпеливо ждал, когда Митя закончит свои выступления.
Но Цапин и не думал заканчивать. С дивной песней «А я и мой дружочек взяли хозяйских дочек и пошли по садику гулять» он кинулся к гречанкам и попытался обнять сразу нескольких.
Взмахнув широкими рукавами, девушки кинулись врассыпную. Не дав двоим из них ускользнуть, Митя стал поочередно выкрикивать в уши танцовщицам многим тогда известную песню:
Там было угощенье,
Пирожное-печенье,
Полкило с арахисом халвы.
Ром был из Аргентины,
Коньяк из Палестины,
Шампанское с Марса привезли…
– Что тебе сказала Оливия? – чужим, незнакомым, очень громким и без всякого треску голосом, от которого даже разведчик Авик слегка вздрогнул, внезапно спросил Экклезиастэс. – Что?
А что – ничего,
Желтые ботинки! —
снова попытался отделаться песенкой Митя, но зыку посбавил, слегка даже съежился, увял.
– Ничего? Брешешь! – уже потише сказал назвавшийся Экклезиастэсом. – Она должна была тебе что-то сказать. Иначе не остановила бы на входе. Говори. Я все одно узнаю.
– Дык… – замялся Митя. – Сказала: завтра все изменится.
– Так именно и сказала?
– Ну.
– А завтра ведь – уже через четверть часа.
– Ну и хрен с ним, с вашим завтром!
Митя снова потянулся к греческим девушкам, а я, чувствуя внезапную вялость в ногах и горечь во рту, поплелся к стихшему ансамблю бузук.
Сдернув с плеча сильно потяжелевшего к ночи Витачека и поставив его рядом с собой на пол, чтобы было видно – интересуется не абы кто, а музыкант, я попросил:
– Можно глянуть?
Пока я вертел в руках бузуку, в зале, за спиной, затеялись новые шевеленья и пробежки. Стараясь не обращать на них внимания, я стал знакомиться с греческим инструментом. Мне без труда удалось, используя давно отработанный, сложный и за эту сложность особо ценимый прием: «pizzicato левой рукой», а если говорить проще – щипки, – так вот, щипками мне удалось извлечь из бузуки несколько вполне пристойных звуков.
Я бы и дальше продолжал применять приемы скрипичной техники к незнакомому инструменту, если бы Митя и Авик не сцепились вдруг близ одной из девушек, неожиданно от всего этого греческо-русского хаоса хлопнувшейся в обморок.
Причем Автандил, как носящий благородное грузинское имя и помнящий (он сам об этом часто говарил) «русское дворянское обхождение», девушку торсом своим прикрывал, а Митя, словно однокрылый балетный коршун, на нее налетал. Однокрылым Митя стал потому, что, кружа по комнате, левую руку выставлял крылом, а правую – нет, так как в правой был зажат тяжелый, невесть откуда взявшийся «огнетушитель» марки «Саперави».
Митя кружился, Авик ставил корпус, и во всем этом не было ничего необычного. Эка невидаль! Чего по пьянке не вытворишь! Смущал стоящий столбом в дверях Экклезиастэс, или как там его звали на самом деле.
Экклезиастэс стоял в дверях возвышенно и трепетно, как юбиляр-ракетчик, сбивший уже не один вражеский самолет. Правда, в руках у него была не коробка конфет, не гитара с бантиком и не бутылка «Портвейна-72», а часы. Не очень маленькие, деревянно-квадратные, наверное, снятые с какого-то шкафа.
Было отчетливо видно: часы показывают пять минут первого. То есть была уже настоящая ночь, и мне снова стало не по себе. Не то чтобы я боялся опоздать на метро, не то чтобы не знал, куда ехать. А просто скребли на душе кошки, и во рту было гадко. Тут я еще вспомнил некстати слова Оливии, переданные Митей: «Завтра все изменится».
Судя по часам, это самое завтра как раз и наступило. Однако ничего вокруг не менялось. Это, с одной стороны, вызывало досаду, а с другой – продергивало смехом краешки моих широко раззявленных губ.
Я огляделся по сторонам.
Все так же спал в креслах какой-то мятый мужичок, так же, рядком, сидели на малой сцене бузукисты. Правда, дирижер как ушел, так больше и не возвращался. Да и сами музыканты теперь не играли. Они складывали инструменты в длинношеие футляры, похожие на спящих аистов-черногузов.
Я уже хотел рассмеяться и указать Экклезиастэсу на то, что старуха Оливия ошиблась. Или просто выпивши. Хотел даже выступить с пословицей в духе Гурия Лишнего, в которой было бы про вино и старуху, что-то вроде: «Вино и старухе ноги подымает, старику глаза протирает, потом их обоих ума лишает!»
Но неожиданно Экклезиастэс закрыл глаза, лицо его исказилось судорогой страха, потом – гневом, и он уронил часы на пол.
Тут все бузукисты подхватились со стульев и, неся под мышками обшитых дермантином черногузов, гуськом втянулись во внутреннюю полуоткрытую дверь.
Но не бузукисты, уходящие к чертовой бабушке, куда им давно пора было со своим курлыканьем уйти, притянули мое внимание! Проснулся и стал как-то странно трястись до того спавший в кресле как сурок, бледный тюремной бледностью да еще и седобровый мужичок.
Постепенно мужичок стряхнул с себя сон, перестал трястись и таким же бледным, как и лицо его, голосом произнес:
– Б-б-брежнев – великий человек.
Наше дружное хрюканье и Митин режущий кишки хохот были ему ответом.
Хрюкали или смеялись все, кроме Экклезиастэса. Тот наблюдал за упавшими часами. А упали часы циферблатом вверх и, кажется, остановились. Но вскоре подобие улыбки скользнуло и по губам Экклезиастэса. От этого его греко-кавказский шнобель еще сильней навис над верхней губой.
Словно желая еще раз рассмешить нас, седобровый мужичок снова затрясся и, задрав обескровленное лицо в самый потолок, чуть нараспев произнес:
– Андропов – с-сволочь, с-сволочь!
Тут уж никто смеяться не стал. Я даже от греха подальше сделал шаг к лестнице, которая уводила в противоположную от кресла с бледным мужичком сторону. А вот Митя, наоборот, обежал мужичково кресло сзади и, встав на цыпочки, стал глядеть ему прямо в открытый рот.
– С-с-сволочь, недалекий человек. Он с-сейчас такое ущучит – тридцать лет потом не расхлебаем.
Мне вдруг стало так интересно слушать мужичка, что даже страх быть снова замеченным в недостойных разговорах вдруг куда-то пропал. И, хотя я вспомнил: за политические анекдоты опять начали высылать из Москвы, – подтянулся к мужичку поближе.
Тут, как назло, вернулся один из бузукистов, дернул меня за рукав и поманил к внутренней, неизвестно куда ведущей двери.
Присмотревшись, я вспомнил: с бузукистом мы уже встречались. Только играл он тогда не на бузуке, на балалайке.
– Слушай, ты говорил, у тебя скрипка Витачека?
– Где это я говорил?
– Ну, в филармонии… Помнишь на концерте этого, как его?.. Льва Маркиза.
Я тут же вспомнил концерт, вспомнил и самого Льва Маркиза.
– Ну Витачека, ну и чего дальше?
– А вот чего… Покажи-ка ты мне ее.
– Это еще зачем?
– Есть одна мыслишка. Тут, понимаешь, человек один… Скрипками интересуется. Погнали со мной? А? Покажешь ему… Может, он у тебя скрипчонку-то и купит…
– Скрипка тебе чего – моя? Она же институтская!
– А это как раз не имеет значения.
– Как это не имеет? – растерялся я.
– А так. Такие трудности человек этот на раз решает. Ну да он тебе сам скажет, как быть. Может, ты ее просто сдашь назад, в инструментарий. А он ее оттуда уже сам через кого-нибудь выманит. А может, и еще как-нибудь по-другому…
Я совсем растерялся.
– Как это – получит? Ты чего, перезанимался?
– Ну купит или кому надо за «потерю» скрипки заплатит. Для него это раз – плюнуть, два – растереть.
– А я на чем играть буду?
– Так он тебе на новую денег отвалит. Еще лучше себе купишь. Ему этот самый Витачек для коллекции нужен.
– Не. Я так не могу.
– Чего ж тут, балда, не мочь? Так многие делают. Он все чин чинарем оформит. И бумаги будут в полном порядке, и внакладе никто не останется.
– Не. Как тебе объяснить. Я не то что не могу. Я… Ну, в общем, это не для среднего ума, – добавил я на всякий случай любимую фразочку Гурия Лишнего.