Первый приезд был, как любила говорить Бу-бу, «пристрелочным». Якобы Владимир свет Ильич в тот самый приезд в Херсон просто хотел прощупать здешних помещиков и владельцев экономий: всех этих Тропиных, Фальц-Фейнов, Озеровых, Мордвиновых, Овсянико-Куликовских – на предмет пожертвований.
Однако по причине плохой одежды, рыжины и не слишком ценимой в Новороссии картавости как-то ко двору не пришелся. Или пришелся, но не слишком.
– Он в людской у господ Суханковых сидел: рыжий, в поту весь, и ел, как ты вчера, фаршированную щуку. А я как раз шла к господину Суханкову занять денег на «дубок». Так мне тогда «дубок» свой иметь хотелось!
– Дубки – это маленькие корабли такие?
– Ага, три тонны всего. Я молодая была, сил было много. Думала, как прадед твой, кавуны в Одессу «дубками» возить, или дунст из экономий… Так от, иду я, а дворовые шутят: «Володька, ты на Липе женись». А он зырк на меня, зырк. И вдруг спрашивает: «К Суханкову, к Петру Нилычу?» Я киваю. «И я с вами, ладно?» Я засмущалась, говорю: «Нет, я как-нибудь одна». А он такой мрачный сразу стал, аж вроде волос на голове его потемнел. «Жаль, – говорит, – голубушка, что вы настоящему делу помочь не желаете. Торговать собрались? Знаю, знаю, только это, голубушка, напрасный труд, пустые старания».
А к Суханкову он сразу после меня пошел. Я уже далеконько от суханковского дома отошла, от радости себя не помнила: денег на «дубок» Петр Нилыч обещался дать! Вдруг слышу – шум, свист: летит Володька рыжий в грязь лицом (улицы тогда грязные были и весной, и зимой, и осенью). Летит он, значит, в грязь, а за ним пук каких-то бумажек. А из дверей кричит Петр Нилыч покойный: «Этого оборванца на порог не пускать! Ишь чего удумал, душегуб!»
Бу-бу падение вождя лицом в грязь всегда сильно переживала и обычно в этом месте закрывала глаза. Но помолившись – частью про себя, частью вслух – заводила новую песню про второй приезд рыжего Володьки в наши вольные (летом сухие до дрожи, а зимой бесснежные) края.
– Через год он в Херсон приехал одетым с иголочки, – вздыхала Бу-бу с уважением. – А и тогда ему не подфартило. Приехал он как всегда из Уфы – точно помню, хоть по книжке проверяй! – и приехал уже не один, а с каким-то самураем. Японцем, что ли. Самурай этот недобитый все по домам ходил, мелкие деньги открыто собирал, желтыми губами всех облаивал. А Володька – хоть и старше он стал, а все одно его Володькой звали – сидел себе в корчме у пани Ядвиги и что-то в столбик на бумажку записывал. А то как вскочит, как вскрикнет: «Пивка мне, Ядя»! – и опять за стол. Потом выбежит, походит вокруг заведения и – в гости к кому-нибудь.
Один раз пошел он к Озеровым. И закрылся с ихним сыночком Николашенькой. Николашенька нежный был, как абрикосик: желтенький весь и красненький и в веснушках еще. Закрылись они, стало быть, в комнате – а тут жандармы.
Я к Озеровым по своему финансовому делу приходила, стою с кем-то разговариваю. А старый жандарм Мелюхаев тихо так к Зине горничной подбирается и спрашивает одними губами: «Где, мол, они? Где тут у вас meeting and strike?»
А Зина была тугонькая на ухо да еще и глуповатая. С хуторов ее только недавно взяли, сначала в экономию, а потом к господину статскому советнику Озерову.
Ей, стало быть, жандарм Мелюхаев – не помню только, какой чин на нем был: «Где тут у вас meeting and strike?» А она ему на правое крыло дома показывает, думает он про Митеньку-приемыша и про Райку, дочь озеровскую, спрашивает.
Ну жандармеры табором туда и двинули. И уже не тихо: всеми своими причиндалами гремя. И, конечно, Володьку с Николашенькой спугнули.
Володька Ржавенький в окно босиком сиганул (туфель на нем точно не было, так все, кто видел, рассказывали) и, не заходя в корчму, – на вокзал, а оттуда вроде в Харьков подался. А Николашеньку заарестовали, он потом где-то в Сибири и сгинул, назад не вернулся.
– Бу! Ну не был Владимир Ильич у нас. Это давно историей доказано, – убеждал я Бу-бу не раз.
Убеждали ее и другие. Но Бу-бу стояла на своем.
– Вам, дуракам, про все докладывать не станут! Он тут деньги собирал, в карты играл и долгов не платил. До сих пор долг господам Мордвиновым на нем висит! Да как бы и не воровал потихоньку. Он, он у нас был, рыжий картавец! Просто скрывают от вас. А какой брат у него порядочный Дмитрий Ильич был! И какой – Володька… Здесь, здесь у нас он начинал, здесь все и кончится. Здесь и место Суда над ним обозначено! – начинала впадать Бу-бу в историко-религиозный раж.
В тот раз правда Бу-бу долго про Володьку Ржавенького распространяться не стала. Просто сказала:
– Не будет его на знаменах скоро.
– Брось, Бу. Он же вечно живой. А тебя на старости лет посадят.
– Сказано тебе – не будет! Значит не будет. А мне и жалко. Я ведь Володьку люблю даже. Умный он был – страх! Иногда – справедливый. А только на знаменах будущих его нету. Не вижу я его на них. Мне сон был. Вот ты в том сне и явился. И знамена без Володьки – явились. От дослухай до конца, а там сам себе кумекай.
Бу-бу рассказала сегодняшний сон, и я пригорюнился.
Ничего плохого в этом сне вроде не было. Тем не менее лично мне Бу-бу обещала долгие испытания и короткое знакомство с казенным домом. Обещала раннюю женитьбу и тяжкую работу.
– Будешь вкалывать, как ишак, – с довольным видом отработавшего свое человека сказала Бу-бу. – А все почему? Потому что высоко летаешь, низко падаешь. Ну а, конечно, если ты низко упал – как тебе, сынок, выбраться? Работой одной себе только и поможешь. А женишься ты в Москве и к нам сюда больше не вернешься. Так, заедешь какой разок…
Я обиделся.
– Как это не вернусь? Да я во снах одни только плавни днепровские и вижу.
– Сказано не вернешься, значит – не вернешься. Так сны говорят.
– Кто ж меня там-то в Москве оставит? Ты че, Бу-бу? Там же прописка. Женятся, конечно, у нас некоторые «на Москве»…
– Жена твоя – не московская будет, – твердо сказала Бу-бу. – Да и не в жене дело. А дело в новом далеком правителе. Росточком он с Володьку Ржавенького как раз будет, или чуток повыше. Волосом – светлый. Умом вот каков – сказать тебе не могу. Дело тебе иметь с ним придется. Дело! Да вот что плохо: судьба его непонятная, судьба его – странная! И говорить не хочу! И тебя кончиком его судьба задеть может. Ты уж там поберегись. Меня не будет, никого из наших вокруг тебя уже не будет… Посоветоваться – не с кем. Сам думай!.. А греков своих не увидишь больше.
– Ну и дела, – сказал я, поцеловав Бу-бу в нос, и решил: надо учиться, учиться и еще раз учиться делу мелкой скрипичной техники: безо всякого политиканства и заныриванья в будущее. Это было тем более верно, что коммунизм-то уходил!
Коммунизм уходил бравурно и весело. А иногда – грустно и безобразно. Коммунизм уходил как Л. И. Брежнев. Уходил, на ходу застывая в многотрудной думе, густо поводя бровями и слегка попукивая. Коммунизм уходил, и ему уже искали замену.
– Будет Новый НЭП, – объявил в 1972 году после какого-то совещания мой отец.
– Будет новый СССР, – сказал шепотом после встречи с Экклезиастэсом Авик.
– Какой такой новый? – обалдело спрашивал я Авика.
– А такой: Союз Свободных Стран с Россией. Это уже решено. – Авик загадочно ухмылялся…
Коммунизм уходил бравурно и весело. И народ – крупным и разгоряченным сердцем – этот уход одобрял.
Коммунизм уходил. И возвратить этот порожняк с остатками инвалидно-молокососной команды для борьбы с ней же и последующих награждений за такую борьбу (так мне тогда казалось) никто бы не смог…
Тем же днем я решил возвратиться в Москву. Но в тот день не вышло.
На пристани я встретил розовую девушку Симу. В ней все было розовым: «и лицо, и одежда, и мысли». Я неплохо знал Симу по музыкальному училищу. Сима в общем и целом была корова. Но местами и не так чтобы совсем корова. Иногда даже казалось: Сима – корова, но в высоком, философско-лирическом смысле.
Розовая Сима сказала:
– Ты, я вижу, Бобик, все холостой ходишь.
– Ой не говори, Сима.
– Тогда поехали к Тюхаевой в гости?
Мы поехали.
Глава четырнадцатаяПервое вино осени
Осень в Новороссии, да еще на реке, да еще в связке с тихо повертываемой маневрирующим теплоходом пристанью, – не враз описуема. Зато враз и до самых скрытных уголков своих – переживаема. Осень эта сравнима только со сладко уходящей жизнью неизлечимого больного, или с бегущей вослед такой жизни – жизни, опадающей рабскими кандалами, – слезой.
Низкие буйно-зеленые берега; плавающие в солнечном блеске, как в воде, всеми своими окнами хатки; мелкая рябь вокруг стоящих поперек реки рыбачьих плоскодонок; прозрачные кубы невесомого, выпиленного из небесной тверди воздуха; медленно преодолевающие и никак не преодолеющие колыхания этого воздуха птицы. И теплынь, теплынь – красновато-желтая, сладкая, текущая сердцевиной разрезанной надвое дыни!
Было начало октября, и лето все еще слонялось по берегам и плавням. Мы с Симой сидели на корме, и она мне нравилась все больше. Розовая Сима рассказывала что-то сугубо местное, но для меня небезынтересное.
Правда, слов Симы я не слушал. Магия осени, свет, пронизывающий тело насквозь, – навевали слова иные. Сперва это были именно слова – не понятия, не образы. Слова извивались, как ветки лозы, имея ее же смысл: исхлестать допьяна, довести до взрыва сверхчувств! Слова вырывались, как струи из-под теплоходного винта, и, опять-таки, имели смысл тугоскрученных струй: поразив невесомостью, захлестнуть плотностью.
Слово, слово всегда было и снова становилось во мне крепежным материалом мира! Оно не рождалось и не выискивалось, оно просто было дано. Но данность эта не казалась простой и легкой, она требовала страшного духовного напряжения, а потом – сосредоточения и удержания.
Сима придвинулась ко мне, погладила по щеке:
– Так мы правда едем к Тюхаевой?