Ляля звала меня с собой.
Написано это было в грубо-солдафонском и одновременно шутейном Лялином стиле, но написано ясно и определенно. Ляля писала, что она мою «анархическую и бунтарскую» натуру знает и что в Союзе мне жизни не будет.
«Будешь куковать в Козмодемьянске? В Лабытнангах? – ехидно спрашивала Ляля. И сама себе отвечала: – И то, если тебе позволят. А скорей всего будешь на жмурах лепетать под скрипочку свои стишки: „Кого хоронят? Музыку хоронят! Автор – Б. Евсейкин“. А в Израиле – свобода. Не хочешь играть в оркестре – сиди, рисуй свои буквы.
В общем, если ты хочешь иметь настоящий вызов, ты его будешь иметь. Это не страшно, что ты русский. Мы оформим, как будто ты еврей. Пишу тебе обратный адрес. Письмо передашь через Жанну З.
Пока, пацан! Не опоздай! Через два года у нас будет все. И тогда ты можешь не успеть.
Еще твоя – Ляля».
Я покосился на О-Ё-Ёй. Но она смотрела куда-то в сторону. Сквозь нее и сквозь меня шли люди. Нас огибали тележки носильщиков, о наши ноги бились потерявшиеся или забежавшие поперед родителей дети, шла босоротая и косоглазая Россия, шла никому не нужная и от одного этого заслуживающая дикой и трепетной любви толпа, шла блатная и юродивая жизнь, со всей своей тяжестью, но и с невиданной нигде в мире свободой: свободой отстранения от неглавных вещей, свободой всеприятия, всепрощения…
– Поедешь? – вдруг обернулась ко мне О-Ё-Ёй.
В глазах ее блеснул желтый тигриный огонек, а вслед за ним – литая и тоже тигриная влага.
Я понял: содержание письма О-Ё-Ёй известно. Скорей всего, от все той же потаскушки Жанны З., которой нельзя было доверить ничего святого.
Я хотел интеллигентно пожать плечами: мол, жизнь покажет. Но, приглядевшись к О-Ё-Ёй, от этого движения удержался.
Больше того: увидав ее тигрино-влажные глаза, я захотел сказать что-то покорное, мягкое и трепетно-важное, но тоже не смог.
Тогда я придумал изобразить нечто фиглярское, и у меня на языке уже запрыгало наше дежурно-студенческое:
Раздается на деревне перелив.
Провожают гармониста в Тель-Авив.
Все ликуют и смеются – да-да-да!
Не вернется гармонист наш никогда…
Но и этого я не сказал и не спел. А сказал неожиданно внутри себя:
«Кончился, б…, романчик. Кончился… И с Лялей, и с музыкой. Все! Конец! Другое начинается!»
Что именно начинается – я не знал.
От неимения правильных мыслей и слов я стал нервничать и не сразу смог понять, что надо делать. Вдруг я вложил письмо с адресом обратно в конверт, подошел к какому-то железнодорожному ящику и припечатал к нему конверт кулаком. Затем нашел небольшой камень и придавил им конверт к железному ящику окончательно.
После этого я обернулся к О-Ё-Ёй.
Великий и сладостный обман Востока блистал в ее глазах!
Скрывая этот обман, О-Ё-Ёй сбила мизинчиком со щеки слезу, засмеялась и, хватая под руку и любуясь громадным фингалом под глазом, который пообещала вывести за один вечер, поволокла меня к метро.
– Я продала свою старую скрипку, – мечтательно сообщила О-Ё-Ёй, не доходя до метрокассы. – Так что денег у нас – месяца на четыре. И я… я… ну, в общем, я сняла квартиру. Потому что твои прокурорские мильтоны на меня нажаловались, и меня из сторожей поперли! И из института меня из-за тебя обещали выгнать, – радостно тараторила она. – Но бумаги я перевезла все! Ты не думай! И Цветаеву, и Булгашку, и Зайчика! А еще – взяла в прокате новую пишмашинку!
О-Ё-Ёй продолжала захлебываться от восторга, а мне стало страшно.
Как жить дальше? Играть на скрипке и постепенно терять вкус к мысли и письму? Совмещать то и другое? Заниматься гармонией и оркестром? А Бердяев? А еще только начатый Флоренский? А непрописанный карцер, а синенький солоноватый спирт в стопарике? Да и захотят ли меня держать в институте? Ведь им откуда надо на меня наклепают – будь здоров! И трусливый Силантий с умной Дафнией выкинут меня мигом. Нет, прав Авик! В академотпуск! В академ!
– Слушай, а давай сходим в кино? В «Перекоп», а? – О-Ё-Ёй вынула из сумочки и хрустнула перед самым моим носом новеньким червонцем. С червонца смотрел заматеревший и чеканный, и вопреки Бу-бу ничуть не потешный Володька Ржавенький.
Мы вошли в кинозал, и свет сразу стал гаснуть. Однако и во тьме сомнения и колыхания души не давали мне покоя: может, и вправду уехать к Ляле? И уже оттуда, издали, из теплых стран, из венских кафе, из культурно-просветительных израильских столовых посматривать на Москву, на Уфу, на сладко-неизречимую Новороссию? Оттуда, издали – все понять, всех научить?
Свет погас, и ударил колокол. Вслед за тяжким его ударом высветилось название только что выпущенного на экраны фильма: короткое, щемящее. Я закрыл глаза. Жизнь была здесь! Она была в этом ударе, в этом звуке и в его расплаве, в этих снегах и в поздних ростепелях, в тонком ледке и тихо-громовом треске лопающихся почек, в случайно расстегнувшемся вороте платья и стыло засветившемся в киношной тьме краешке женской груди…
«…Смерть видел вот так близко, как твою косынку. Я как поехал в штаб к генералу Крапчикову, а он меня, сукин кот, в винт посадил играть… малый в червях объявил… И на тебе – пулеметы! Буденный – на тебе, с небес! Начисто штаб перебили! Я отстрелялся, в окно и огородами к учителю Барабанчикову, давай, говорю, документы!»
Я очнулся. В фильме давали наши места. Горела Таврида. За ней, сквозь снега, чернела Таврия. Бежала Белая армия, вместе с обоими моими дядьями-дедами. У Белой на хвосте висела армия Красная, волокшая своей непорубленной, не пошинкованной еще массой других моих родственников. Дрожал в диком мареве снежно-громадный – позже взорванный большевиками – монастырь в селении Новая Маячка.
Монастырь в фильме сняли совсем не так, как надо…
Все нужно было переснимать. Все нужно было переписывать заново!
– Пойдем! – Я встал, и О-Ё-Ёй тоже поднялась пугливо. – Поехали в Андронников. Там – настоящая натура для фильма! А весной – на Перекоп! Потом – в Каланчак съездим, в Асканию, весь Сиваш пехом пройдем, а там – Крым, Джелишай, Ак-Мечеть, Севастополь!..
– Пойдем, – ничего дурного впереди не предвидя, согласилась беспечная О-Ё-Ёй.
Ты торчал и торчал – непонятно зачем – в Доме русского зарубежья. Все комсомольские ряшки и почти все либеральные душки после «обмыва» премии испарились, исчезли. Доглатывали с болью водочку лишь несколько симпатичных стариков в углу. Старики эти не продавались тогда, не продавались сейчас – оттого-то жизнь и гнула их пополам, ломала им ноги, дробила кости!
Не зная, куда идти, ты снова вышел на Верхнюю Радищевскую и побрел переулками.
Ты хотел зайти в знакомый по семидесятым годам кинотеатр, но он оказался отданным в аренду какому-то автомобильному клубу. Тогда ты стал без цели метаться по перестроенной и с трудом узнаваемой Таганке. Мелькнул еще раз обложенный кирпичами Театр, заблестели витрины Зарубежного Дома, сморщился в кустах нежелательный нынче Радищев…
Сухая гроза, почти без дождя и совсем без ветра, вдруг обозначила себя за Таганкой. Над тобой повисло что-то вроде набитого под завязку мешка с сажей. Ты почувствовал: сейчас по мешку резанут ножом, и дикая смесь воды и черной пыли, хлынув вниз, расплющит тебя как блин, а потом соскребет, как дерьмо, вместе с кровью с асфальта!
Надо было спускаться в метро, ехать домой, за город.
Но ты продолжал ходить кругами. Неистинность, даже скорей поддельность всего окружающего – терзала тебя. Скрипичная музыка, которую ты час назад пытался исправить в баре, представлялась теперь далекой, ненужной. Однако вместо нее в голове застучала значительно худшая, давняя, но аранжированная на современный манер песенка «Летка-енка». Исполняли ее не прежние артисты, исполняли дружной парой где-то недавно слышанные Гурченко со Швыдким.
– Ой, ой, кто тут, Боже мой? – пела веселая актриса.
– Я! Я! Это я, Швыдкой… – отвечал ей милый баритон.
Вдруг ты почти что носом уткнулся в громадную дверь. Заломив голову, увидел крест. Смутно припомнилась еще с 73 года ремонтируемая часовенка. Часовня была закрыта. Казалось, службы в ней не отправляли с тех самых семидесятых. Необычное для нынешних пышно-церковных времен запустение темно-золотой паутиной окутывало часовню.
Еще не сознавая до конца – зачем? – ты стал тянуть громадную дверь на себя.
Дверь не поддавалась. Тогда, в бессилии и страхе, ты стал помогать себе плечом, даже разок-другой пнул дверь ногой. Потом в отчаянии присел возле двери на корточки.
Рядом светились улицы, переулки, рассыпались мелкими точками прохожие… Идти можно было – куда душа пожелает! Но тебе не нужна была эта широченная и скорей всего мнимая свобода. Тебе нужна была дубовая, дряхло-мощная, сужающая всю жизнь до своего размера – 2 х 4, 2 х 4! – дверь…
Ты продолжал стучать в нее с чисто русским, невыводимым и неприличным в таком месте упрямством. Ты понимал уже: дверь не откроется.
От такой безнадеги хотелось кричать, выть.
Дверь, однако, внезапно рыпнула и медленно пошла на тебя всей своей трехсотлетней тяжестью. Ты едва успел отскочить в сторону, чтобы она медной окантовкой не разнесла тебе вдребезги череп.
На пороге, щурясь на проглянувшее сквозь дождь и сажу, красно-ветреное закатное солнце, встал церковный служка в серой рабочей рясе.
Он был не просто стар – был по-настоящему дряхл. Но спину держал ровно. С плеч и щек его осыпалась какая-то строительная труха, руки были в каплях подсыхающего цемента. Служка сильно походил на монгола или китайца.
Ты смутился душой: зачем в православном храме – монгол?
Видимо, ощутив тревожный напор комканых твоих мыслей, служка улыбнулся и, отряхивая строительный мусор, сказал:
– Заходи, паря, однако.
Ты двинулся в черный дверной проем.
– Не сюда, паря. Туда вон сперва зайди.
Ты посмотрел туда, куда указывал взглядом монгол. Чуть сзади лепилась какая-то с неброской вывеской харчевня.