Через минуту-другую я понял: никаких аналогий не надо! Незачем думать и о женщине-скрипке. Разница между живым человеком и выдумкой о нем оказалась велика, оказалась объемна.
Я хотел было эту разницу как следует обдумать, но не успел. Потому что Ляля уже начала свои арабо-израильские, частью открыто военные, а частью скрыто партизанские действия.
Одна рука ее изображала нежных и стойких соотечественников-израильтян, другая – трусоватых и грубых арабов.
– Это еврей, евреёнчик, – щебетала толстая Ляля, правой рукой перебирая мои волосы. – А это араб, араб! – Рраз! И левая Лялина рука резковато сжимала мою ногу выше колена. – Это опять еврей, евреёнчик. – Правая рука тихо подбиралась к уху. – А это арабы, мать их так! – Левая рука начинала отдирать от моей берцовой кости куски и кусочки мяса…
Я был как северный замшелый пень.
Ляля была как гонимая малахольным иерусалимским старостой ослица.
Я был как недоумковатый, едва переваливающий себя с боку на бок орловский битюг.
Ляля – как сестра моя жизнь в поллитровом разливе…
Правда посередь подготовки к военно-партизанской любви я внезапно понял: любовь – любовью, а осторожность не помешает. Сдвинув чуть в сторону восхищенную собственными этнополитическими аналогиями Лялю, я кинулся к столу.
Сначала Ляля понимающе хихикнула. Но потом смех ее вдруг угас, потому что я вытащил из-под стола не какое-нибудь резиновое изделие в упаковке, а скрипичный футляр.
Черт меня дернул ввязываться в политику! В нежно-хиловатое студенческое подписантство и диссидентство! Я клял себя и обзывал, мне было жалко Лялю и обидно за нее. Но все же я стал лихорадочно расстегивать не Лялину кофточку, а матерчатый чехол, напяленный на футляр со скрипкой Витачека.
Я срочно вспомнил о том, что надо вынуть и разорвать черновик будущего открытого письма властям, письма, переполненного натужными восклицаниями и незрелыми, а иногда попросту глупыми суждениями.
Я хрустко расстегнул молнию на чехле и полез рукой в глубину. Листка с машинописными глупостями как не бывало. Я обшарил внутренности футляра, вынул и саму скрипку – ничего! Тогда я стал перебирать бумажки в тумбочке. Там искомого листка тоже не было.
– Ты что, собираешься на лекцию? К этому босяку Куницыну?
Полураздетая Ляля – в светлой кофточке и в черных чулках – подала наконец свой возмущенный голос. При этом она царственно повернула ко мне голову в крупных черных кудрях и зачем-то раздула ноздри симпатичного, но слегка топорного носа.
Георгий Иванович Куницын, профессор марксистко-ленинской эстетики, не сходил у меня тогда с языка. Но в тот миг я ограничился краткой фразой:
– Куницын не босяк. Он боцман.
– Боцман-поцман, – съязвила Ляля, – все равно босяк! Его за хохмочки на лекциях обязательно посадят. А ты весь этот калабалык записываешь. Иди сюда, пацан! Я прочту тебе настоящую лекцию. В стихах и в прозе. Я спою тебе «Шир-хаширим»…
Однако я не мог двинуться ни вправо, ни влево. Да и не о Куницыне я сейчас думал! А о том, куда это могло подеваться мною напечатанное и даже для форсу карандашом в уголку подписанное письмо. Сверлила мозг и еще одна боковая мысль: вместе с письмом и дорогими (30 рэ!) струнами «Pirastro» я вроде засовывал в чехол и паспорт…
Впрочем, вскоре с мыслей о письме, о паспорте и о струнах я опять съехал на мысли о боцмане Куницыне. Я даже снова закрыл глаза, чтобы точней определить, что же меня сейчас влечет больше: куницынская лекция с будоражащими словами про власть, про Солженицына, про страну и про свободу или роскошная Ляля, к которой я чувствовал по временам большую человеческую симпатию.
Получалось, что лекция. Я стукнул крышкой скрипичного футляра и двинулся к двери. Однако, не пройдя и четверти пути, понял: оставлять Лялю вот так – в черных чулках, в бело-голубой наполовину расстегнутой кофточке – никак нельзя.
В нерешительности я остановился.
Тут Ляля обиделась по-настоящему.
– Я ему – такие подарки! А он… Он…
Я вернулся и подошел к окну. Несовершенный и прямо-таки глуповатый текст письма не давал мне покоя. Письмо не нужно было показывать посторонним! Верней, до определенного часа – не нужно. Потом – вычищенное и выбеленное, обставленное цитатами и ловкими сравнениями – пожалуйста. Потом – после редактуры – сколько угодно!
– Ладно. Я вижу, ты совсем со своей эстетикой рёхнулся. Зайду к тебе вечером.
Комкая в руках только что содранный чулок, застегивая на ходу кофточку и уже в юбке, Ляля грозно двинулась к дверям.
Она шла, терзая меня невозможностью понять до конца тайные мысли еврейских царственных красавиц, шла, истомляя запахами Идумеи и Самарии, шла, качая – что бы там ни говорили – легкой, легкой и изящной финикийской кормой! Шла, глухо постукивая пробковыми каблучками, напоминающими своим звучанием скрипичный прием колленьо.
Col legno – это был обалденный и редкий прием мелкой скрипичной техники. Col legno – это когда вы не ведете по струнам конским волосом смычка, а стукаете по ним смычковым древком. Звук от такого приема получается легкогрузный и сладко коварный.
Так же грузно-легко и умеренно коварно (потому что было ясно: вечером она вернется) уходила и Ляля.
Правда через минуту я и думать о ней забыл.
В голове моей уже вовсю звякали новые приемы скрипичной игры, булькала нервно институтская жизнь, и проректор по хозяйственной части Пахтер голосом оттаявшего из льдов мамонта вопрошал: «За ошшежитие вз… вз… вззнесли?»
Проректора я, конечно, из головы исторг, а чтобы до конца побороть возникший мыслеобраз, прочел вслух радостное своей абсолютной бессмысленностью институтское четверостишие:
Я спросила у вахтёра,
Не видал ли он Пахтёра?
Не Пахтёр, а ПМхтер,
Отвечает вахтер.
Закрыв от счастья глаза, я тут же увидел новую и еще более соблазнительную картинку, сопровождаемую короткой пояснительной прозой: к Малому концертному залу, разместившемуся на четвертом этаже, вместо мрачно-шипящего широченным ртом Пахтера, идет богатырского сложения человек. Человек этот похож на косолапящего мужика (что неуместно в нашем элитном вузе), он слегка покачивает из стороны в сторону огромной головой с крепкой проволочной шевелюрой. И меня при виде этого мужика в штиблетах бьет сладкая и нескончаемая дрожь. Бьет, потому что я уже на трех или четырех лекциях слушал Георгия Ивановича Куницына. И враз понял: это то, что мне до зарезу нужно! Это и есть желанный уход от сладко-смокчущей, а иногда и гадко чавкающей музыкальной богемы к очищенному от всяких призвуков слову-делу.
Едва не задев меня плечом, Куницын проследовал в Малый зал. Виолончель, тремолировавшая в зале, всхлипнула и умолкла, и я, подходя к дверям, услышал широкий куницынский бас: «В России в последние десятилетия привыкли на идею отвечать кулаком. Так вот! Так вот! Так…»
Треснула какая-то пластмасса. Побежала из опрокинутого графина вода. Я открыл глаза и обнаружил себя в пустой общежитской комнате. За дверью еще постукивали Лялины пробковые каблуки, шумел на кухонном газу чей-то невыключенный чайник. Я понял: в институт я сегодня все-таки поеду, но только на третью пару. На дивную и всесокрушающую лекцию по марксистско-ленинской эстетике!
До выезда из общаги оставался ровно час. Я взял скрипку и сходу сыграл «Последнюю розу лета».
«Роза лета» была как подсыхающее цветенье европейских садов, и как летящая к Генриху Вильгельму смерть. Она была как пятнышки гнили и благоухающая ломкость чьих-то далеких жизней. Но и как тонкий жирок вековой, стоящей над этими жизнями воды…
Никогда не удававшийся мне этюд мало прожившего и оттого затаенно-печального Эрнста стал вдруг – и неизвестно с какого рожна – получаться…
Глава втораяCol pugno!
В тот последний понедельник сентября 1973 года лекцию свою Георгий Иванович Куницын начал так:
– Не повторяйте никогда и нигде то, что я вам сейчас скажу. Меня давно тягают. Вызовут – отобьюсь. Я знаю, что и где говорить. А вам – если будете повторять мои слова где не надо – дадут по шапке. И крепко дадут. Я – бывший боцман и сибиряк. Мне ничего не страшно. А вы – маменькины сынки и профессорские дочки. Вас пополам переломят.
Георгий Иванович боцман Куницын сказал это легко и весело. Как он сказал – так и вышло. Но случилось это позже, потом! А тогда я неожиданно перестал дрожать, мне тоже стало легко, и лекция покатилась то по среднерусским ухабам, то по сибирскому большаку, то по крупно-пролетарскому московскому булыжнику, а то и по мелкому воровскому песочку лагерей.
После лекции, не чуя под собой ног, я полетел повторять и толковать куницынские слова. О, я, конечно, не был совсем простачком и готовился повторять слова изгнанного из Института марксизма-ленинизма боцмана отнюдь не где попало! Я намеревался повторять их там, где для этого была питательная среда и благодатная почва.
Первым делом я зашел в курилку на третьем этаже. Оглядев сине-серые студенческие сурла и не заметив среди них ни одного преподавательского, я победоносно выпалил:
– В России в последние десятилетия на идею всегда отвечали кулаком! Вот так! Вот так! Вот так!.. Секете, к чему это ведет?
На слова мои внимания никто не обратил. Умные еврейские скрипачи с попками шире плеч, разудалые русские домристы с расстегнутыми ширинками, всему улыбающиеся киргизы с сигаретами «Дымок» за ушами были заняты другими мыслями, другие разговоры говорили. Кто грезил о портвешке, кто о только-только открывшем свои объятия Израиле, кто о плывущем и не уплывающем мареве, которое уже тысячу лет висит над прозрачным и таинственным озером Иссык-Куль.
В недоумении покинул я курилку.
И тут же решил сообщать о куницынских словах только отдельным личностям, а отнюдь не коллективам, будь то коллективы курильщиков или коллективы официантов, лениво сбивающихся за длинным общим столом в утренних, еще пустующих московских пивных.