Степана Трофимыча, по словам автора, именно и «соблазняла гремевшая в то время слава одного незабвенного профессора, и он в свою очередь полетел на кафедру, с которой готовился, чтобы испробовать и свои орлиные крылья».
Мы решительно отказываемся постигнуть мотивы этой странной иронии, особенно малопонятной в устах человека 40-х годов.
Мы не спорим, чтобы личность, подобная Степану Трофимычу, была невозможна, чтобы она не была правдоподобна, жалка и комична в высшей степени.
Но мы теряемся в догадках, зачем понадобился такой карикатурный представитель гуманного и космополитического направления 40-х годов для первого плана романа, вызванного чувством ужаса перед надвигающимся потопом нового хаотического и животно-грубого направления, направления «Бесов»?
Мы теряемся в догадках, какой еще общий вывод думал сделать автор из своего романа, в котором он изображал лучших представителей старой мысли, лучших «отцов», низкими, пустыми и лживыми шутами, паразитами, годными только на праздную болтовню, а в представителях нового времени видел бесноватых той Христовой притчи, в которой бесы переселялись из человека в свиней…
Но послушайте сперва некоторые выдержки из этой раздраженной характеристики человека «эстетических идеалов».
Степан Трофимыч живет в провинции, в таинственной роли какого-то заподозренного государственного преступника, и это сознание своей мнимой опасности для правительства, своего мнимого значения в государственных судьбах составляет, собственно говоря, все содержание его жизни и его заметного положения в обществе. Он постоянно тревожится за свою судьбу и все ждет каких-то преследований и ударов, без всякой причины считая себя почему-то «гонимым» и «ссыльным». Но, конечно, никто о нем не думает, никто не считает его ни подозрительным, ни опасным, все давно забыли его, кроме его собственного самолюбия.
Эта черта характера Степана Трофимыча действительно передана автором и очень метко, и очень комично, хотя не без большого буфонства.
Основанием этих странных взглядов Степана Трофимыча на свою мнимую политическую неблагонадежность послужили, по рассказу автора, следующие обстоятельства.
Когда-то в одном «прогрессивном журнале, переводившем из Диккенса и проповедовавшем Ж. Санда» напечатано было «начало одного глубочайшего исследования» Степана Трофимыча, в котором «проводилась какая-то высшая и необыкновенно благородная мысль» (это ведь тоже ирония).
«Говорили потом, что продолжение исследования было поспешно запрещено и что даже прогрессивный журнал пострадал за напечатанную первую половину». Очень могло это быть, потому что чего тогда не было? Но в данном случай вероятнее, что ничего не было и что автор сам поленился докончить исследование.
Кроме того, «кем-то» было перехвачено письмо его к «кому-то» с изложением «каких-то» обстоятельств, вследствие чего «кто-то» потребовал от него «каких-то» объяснений; в то же время открыто было в Петербурге «какое-то громадное, противоестественное и противогосударственое общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здания». Наконец, как нарочно, в то же время в Москве схвачена была и поэма Степана Трофимыча, написанная им еще лет шесть до сего, в ранней молодости, и «ходившая по рукам в списках между двумя любителями и у одного студента». Поэма эта — «какая-то аллегория», которой понять нельзя. Там и хоры женщин, и хоры «каких-то сил», и «хоры душ, еще не живших»; все эти хоры «поют о чем-то неопределенном, большею частью о чьем-то проклятии, но с оттенком высшего юмора».
Степан Трофимыч бесконечно гордится этою поэмою и бесконечно встревожен за нее. Предположение, что она совсем невинна, приводит его в негодование. Когда ее напечатали как-то в заграничном сборнике, то он даже «бросился к губернатору и написал благороднейшее, оправдательное письмо в Петербург», а экземпляр сборника ежедневно прятал под тюфяк своей постели. Вообще Степан Трофимыч продолжал жить на чужой счет, содержанцем богатой и старой барыни, ученым болтуном для показа, праздным лентяем и сластолюбцем, но держал себя относительно общества и «воплощенною укоризной».
Даже садясь ежедневно за ералаш в клуб, он имел такой вид, как бы говорил России: «Карты! я сажусь в ералаш! Разве это совместно? Кто же отвечает за это? Кто разбил мою деятельность и обратил ее в ералаш? Э! погибай Россия!» — и он осанисто козырял с червей.
Когда случились недоразумения между крестьянами по поводу наступившей реформы, то Степан Трофимыч ужасно взволновался.
«Он кричал в клубе, что войска надо больше, чтобы призвали из другого уезда по телеграфу; бегал к губернатору и уверял его, что он тут ни при чем; просил, чтоб не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело и предлагал немедленно написать о его заявлении в Петербург, кому следует».
Беседовать и поучать Степан Трофимыч любит до болезни. Ему необходима была аудитория, «необходимо было сознание о том, что он исполняет высший долг пропаганды идей; а наконец надобно же было с кем-нибудь выпить шампанского и обменяться за вином известного сорта веселенькими мыслями о России и „русском духе“, о Боге вообще и о „русском Боге в особенности“.
Эту „либеральную болтовню“ в городе понапрасну считали вольнодумством, потому что в ней в сотый раз повторялись „скандалезные анекдоты“, причем „не прочь были и от городских сплетен“, „впадали и в общечеловеческое, строго рассуждали о будущей судьбе Европы и человечества“, вообще предавались, по выражению автора, „высшему либерализму“.
Все это, конечно, очень смешно и очень остро; остро и то, что бездельничающий оратор уверяет, что „он двадцать лет бьет в набат и зовет к труду“; остро и то, что этот клубный игрок и любитель шампанского проповедует „ту вековечную священную тоску, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом ни на какое душевное удовлетворение“.
Но от всего этого остроумничанья и смеха над старым лгуном и старым бездельником в течение целых трех томов романа, — остроумничанья, которое принимает и формы бесконечных монологов, и формы длинных писем и дневников, которое пересаливает свой яд до невозможности, до тошноты и оголяет донага, до оскорбительной очевидности, все подмостки своих тенденциозных подходов, — на душе делается далеко не смешно.
Перед вами происходит не художественное правдивое изображение целого человека, как он есть, с его достоинствами и недостатками, в его добре и зле, — нет, это какое-то надоедливое, придирчивое и безжалостное помыкание слабым ближним, который не успел утаить от вас своих пороков, сквозь доверчивость которого вы подглядели каждую черную ниточку у него внутри и которого вы с жадностью радостного открытия хватаете именно за эти черные нитки его, грубо залезаете своими бесцеремонными кулаками в его внутренности и тащите, комкаете, рвете оттуда все, что зацепили в этот кулак, и не хотите расстаться с своею жертвою, а волочите ее без сострадания по улице, всем показывая черноту разоблаченного грешника, всех громко сзывая к себе, заливаясь злорадным, ликующим хохотом, что вот, мол, на какой пьедестал себя сажал человек, а какая оказалась дрянь, гляньте только, прохожие, какая дрянь, и плюйте на него вместе со мною, и радуйтесь вместе со мною, что дрянь, дрянь, и ничего больше!..
Одним словом, автор проделывает над своим героем, Степаном Трофимычем, именно тот безобразно несправедливый, беспричинно ожесточенный суд, который так возмущает его в Липутиных, Лямшиных, Петрах Степанычах и других „бесах“ нового времени, производящих над жизнью людей свои мясницкие операции.
Удивительно, что все эти едкие осмеяния излишней мнительности болтающего либерализма 40-х годов, его детские игры в политические опасности и политические преследование слышатся из уст человека, который чуть не 10 лет выстрадал именно за эти „письма к кому-то о чем-то“, за эти смешные „о_б_щ_е_с_т_в_а в 1_3 ч_е_л_о_в_е_к, потрясшие здания“.
Кому другому, но уж во всяком случае не Достоевскому пристало потешаться над напрасною подозрительностью русского „высшего либерализма“, в котором, как он знает, далеко не всегда можно позировать безопасно.
Неужели же вся история либерализма нашего, как бы слаб и смешон ни был он во многих своих проявлениях, не вдохновила страдальца этого либерализма ни на что другое, кроме сочинительства чудовищной карикатуры на него? Ибо если Степан Трофимыч Верховенский, сам по себе, во многих отношениях и живой человек, то Степан Трофимыч, как типический представитель „чистоплотного либерализма“, есть возмутительный, грязный памфлет на него, и ничего более.
Мотивы, которые вывели на сцену Степана Трофимыча, не новость в нашей литературе. Тургенев гораздо прежде Достоевского оборвал Икаровы крылья нашего идеалиста-эстетика 40-х годов, выставив своего Рудина, тоже праздного болтуна, тоже человека сомнительных поступков и возвышенной проповеди. Но какая все-таки громадная разница между жизненностью портретов Рудина и Степана Трофимыча, и какая еще большая разница в резкости и несправедливости оценки своих героев у обоих авторов. Тургенев, не скрывая, обнажает слабости своего Рудина и не скрывает своего собственного несочувственного взгляда на эти слабости; но Тургенев — прав он или нет в своем несочувствии — все-таки рисует полного и подлинного человека, за которым нельзя не признать известной силы, известных заслуг, рядом с очевидными его грехами; Рудин Тургенева возбуждает много сожалений и досады, но он вместе с тем близок и даже несколько дорог сердцу читателя. Читатель признает в нем в значительной степени себя самого, свои национальные грехи и грехи своего века, своего сословия и в то же время много доброго, что свойственно русскому человеку, русскому дворянину, русскому гуманисту… Словом, он верит в Рудина, он относится к нему, как к правде, как к живому, оттого Рудин сразу сделался и надолго останется художественным типом нашей литературы, рядом с Онегиным, Обломовым и другими; оттого Рудин сделался в свое время нарицательным именем.