Романтический манифест — страница 31 из 38

века, которого любил в своей жизни, или осудит на казнь?

Величайший пример силы драматического слияния — незабываемая сцена, где немыслимое напряжение, созданное сложным ходом предшествующих событий, разрешается и одновременно усиливается диалогом из двух простых реплик: «Je t’arrête». — «Je t’approuve». («Я арестую тебя». — «Я одобряю тебя»). Читатель должен будет добраться до этих слов от начала книги, чтобы выяснить, кто их произносит, в каких обстоятельствах и каким гигантским психологическим значением и величием наделил их автор.

«Величие» — слово, которое лучше всего определяет лейтмотив «Девяносто третьего года», а также всех остальных романов Гюго и свойственного ему ощущения жизни. И самый трагический конфликт заключен, наверное, не в романах, а в их авторе. Видя такое величие человека и его бытия, Гюго так и не смог воплотить их в действительности. Сознательные взгляды, которых он придерживался, противоречили его подсознательным идеалам и делали невозможным приложение этих идеалов к реальной жизни.

Гюго никогда не формулировал свое ощущение жизни в понятийных категориях, не спрашивал себя, какие нужны философские идеи, предпосылки или условия, чтобы люди могли достичь духовных высот его героев. Его отношение к разуму было в высшей степени противоречивым, как будто художник в Гюго подавлял мыслителя. Как будто великий ум ни разу не провел различия между процессами художественного творчества и рационального познания — двумя различными методами мышления, которые не обязательно противоречат друг другу, но не совпадают. Как будто он и в своей литературной работе, и в жизни пользовался исключительно образным мышлением. Как будто он мыслил не понятиями, а метафорами — метафорами, способными описать невероятно сложные эмоции лишь поспешно, несовершенно и приблизительно. Как будто тот уровень абстрагирования эмоций, на котором Гюго работал как художник, делал писателя слишком нетерпеливым, мешал ему строго определить и сформулировать то, что он скорее чувствовал, чем знал. И поэтому Гюго обращался к любым имевшимся в доступности теориям, даже не выражавшим его ценности, а лишь способным вызвать соответствующие ассоциации.

Ближе к концу «Девяносто третьего года» Гюго-художник предоставляет своим персонажам две в высшей степени эффектные возможности выразить свои идеи, изложить интеллектуальное обоснование своей позиции. Одна — диалог Лантенака и Говэна , в котором старый роялист должен бросать вызов молодому революционеру, страстно защищая монархию. Вторая — диалог Симурдэна и Говэна, где каждый должен отстаивать свой аспект революционного духа. Я в обоих случаях употребляю слово «должен», потому что Гюго ни в одной из двух сцен не справился с задачей: речи героев не выражают никаких идей, они содержат только риторику, метафоры и общие утверждения. Похоже, пламя красноречия и эмоциональная мощь покидали великого писателя, когда ему приходилось иметь дело с теоретическими вопросами.

Гюго-мыслитель представлял архетип девятнадцатого века, со всеми достоинствами и фатальными заблуждениями, характерными для того времени. Он верил в неограниченный и автоматический прогресс человечества, верил, что невежество и нищета — единственная причина всех людских зол. Огромная, но непоследовательная любовь к людям наполняла его нетерпеливым стремлением к искоренению любых форм человеческого страдания, и он провозглашал цели, не думая о средствах. Он хотел искоренить нищету, не имея представления об источнике благосостояния. Желал, чтобы люди были свободными, но не знал о необходимости гарантий политической свободы. Жаждал всеобщего братства, не понимая, что его невозможно установить с помощью насилия и террора. Считал опору на разум естественной и самодостаточной, не видя катастрофического противоречия в попытке соединения разума и веры. Впрочем, его собственная форма мистицизма имела мало общего с раболепными религиями Востока и была ближе гордым легендам греков. Своего Бога, представлявшегося ему символом человеческого совершенства, Гюго почитал с некоторой бесцеремонной самонадеянностью, почти как равного или как близкого друга.

Теории, которые виделись Гюго-мыслителю способом осуществления его идеалов, не принадлежат вселенной Гюго-художника. Их практическое применение приводит к результатам, полностью противоположным тем ценностям, которые были знакомы писателю только как ощущение жизни. Платить за это губительное противоречие досталось Гюго-художнику. Хотя никто и никогда не создавал такой глубоко радостной вселенной, как он, всего написанного им коснулась своим темным крылом трагедия. Его романы кончаются по большей части трагически — как будто он не умел конкретизировать форму, в которой его герои могли бы восторжествовать на земле, и единственное, что ему оставалось, — это позволить герою погибнуть в бою, с несломленным духом, оставшись собой до конца. Как будто земля — не небеса — манила его, оставаясь недоступной и недостижимой.

В этом заключалась природа его внутреннего конфликта: он считал себя верующим — и страстно любил эту землю; был убежденным альтруистом — и почитал величие человека, а вовсе не людские страдания, слабости и грехи; выступал за социализм — и оставался яростным и бескомпромиссным индивидуалистом. Он придерживался доктрины о примате чувства над разумом — и наделял своих героев величием, заставляя их вполне осознавать и великолепно понимать собственные мотивы, желания, а также внешние обстоятельства, и поступать соответственно. В этом отсутствии слепой иррациональности и оцепенелых бессмысленных блужданий — главный секрет чистоты, свойственной героям Гюго, от крестьянки-матери в «Девяносто третьем годе» до Жана Вальжана в «Отверженных». Оно придает нищему качества исполина, благодаря ему все персонажи отмечены печатью человеческого достоинства.

К какому философскому и политическому лагерю принадлежит Виктор Гюго? Не случайно в наши дни, в культуре, где доминирует альтруистический коллективизм, его не жалуют те, чьи провозглашаемые идеалы он, по собственному утверждению, разделял.

Я открыла для себя Виктора Гюго в тринадцатилетнем возрасте в Советской России, в удушливой атмосфере отвратительного уродства. Нужно, наверное, пожить на какой-нибудь ядовитой планете, чтобы вполне понять, что значили для меня тогда и значат теперь его романы — и его сияющая вселенная. И то, что я пишу предисловие к его роману, дабы представить этот роман американской публике, для меня своего рода драма, которую он мог бы одобрить и понять. Он — один из тех, благодаря кому я оказалась здесь и стала писателем. Если я сумею помочь другому юному читателю найти в произведениях Гюго то, что в свое время нашла в них сама, сумею привести к ним хотя бы часть достойной их аудитории, я буду считать это платежом по неизмеримому долгу, который невозможно ни исчислить, ни погасить.

1962 г.

11. Для чего я пишу

Мотив и цель всех моих сочинений — представить идеального человека. В написанных мною романах изображение нравственного идеала — самоцель, а все содержащиеся там дидактические, интеллектуальные и философские ценности — лишь средства.

Подчеркиваю, моя задача — не философское просвещение читателей, не благотворное влияние на них посредством романов и не способствование их интеллектуальному развитию. Все перечисленные соображения важны, но их значимость — второстепенная, это следствия и результаты, а не первопричина или главная движущая сила. Задача, первопричина и главная движущая сила — в том, чтобы изобразить Говарда Рорка или Джона Голта, Хэнка Риардена или Франсиско д’Анкония. Это самоцель, а не средство для достижения каких-либо дальнейших целей, и, кстати, самое ценное из всего, что я когда-либо могла предложить читателю.

Вот почему я испытываю смешанные чувства, когда меня спрашивают, кто я в первую очередь — писатель или философ (как если бы это были антонимы), — служат ли мои рассказы пропаганде определенных идей, ставлю ли я себе политическую цель, защищаю ли капитализм в целом. Я терплю такие вопросы, отчасти они развлекают меня, но иногда вызывают опустошенность и усталость; все они, с моей точки зрения, полностью лишены смысла и не относятся к делу, это абсолютно не мой подход.

Мой собственный подход гораздо проще и одновременно гораздо сложнее, поскольку у задачи два аспекта. Простая правда заключается в том, что я подхожу к литературе как ребенок — пишу (и читаю) ради самого повествования. Сложность же в том, чтобы перевести это отношение на язык взрослых.

Конкретные формы наших ценностей меняются по мере того, как мы растем и развиваемся. Абстракция «ценности» — нет. Ценности взрослого охватывают всю сферу человеческой деятельности, включая философию — в особенности философию. Но основной принцип — функция и значение ценностей в жизни человека и литературе — остается тем же.

Мой главный тест для любого повествования: хотела ли бы я повстречаться с описанными там персонажами и наблюдать то, что с ними происходило? Стоят ли эти события сами по себе того, чтобы пережить их в действительности? Могло ли удовольствие от придумывания этих персонажей быть самоцелью?

Так что все совсем просто. Но в орбиту этой простоты вовлекается все человеческое бытие.

Возникают вопросы: каких людей мне хочется видеть в жизни, какие события, то есть поступки людей, наблюдать, какой опыт получать и почему? Каковы мои цели?

Очевидно, все эти вопросы относятся к области этики. Что есть добро? Как правильно поступить? Каковы истинные ценности человека?

Поскольку моя задача — представить идеального человека, мне требуется сначала определить и представить необходимые условия, в которых только и возможно его существование. Поскольку характер человека — продукт его основных принципов, это означает определение и представление рационального кодекса поведения. А поскольку человек совершает свои поступки в среде других людей и по отношению к ним, я должна представить социальную систему, которая позволяет идеальному человеку жить и действовать, — свободную, творческую, рациональную, требующую от