ажимайте, иначе мы сядем».
— На черта мне сдалось нажимать! — пробормотал капитан. — Погоди, получишь второе письмо, тогда запоешь иначе.
Но все же он решил посвятить Плотникова в тайну поисков. Плотиков подумал, поплевал на папироску и ответил:
— Ну, что ж. Помогу. Дело, по-моему, почти государственное.
Он действительно помог. Через несколько дней он рассказал капитану, что Виттоль опять в Сухуме и сейчас уехал в Очемчиры за табаком.
— Надо ехать вслед, — забеспокоился капитан. — Черт его знает, что у него там в Очемчирах.
Плотников отпросился с работы на два дня, и они уехали. В Очемчирах Виттоля не застали, — час назад он выехал на лошадях обратно в Сухум. Капитан побагровел и стукнул кулаком по столу. Они сидели в духане.
— Сукин кот! — Он хмуро посмотрел по сторонам. — Опять я зеванул. Надо сейчас же жарить в Сухум.
Духанщик посоветовал сговориться со шкипером Абакяном. Шкипер собирался вечером отойти в Сухум.
Нашли Абакяна. Он сидел на палубе паршивенькой моторной фелюги со странным названием «Ошибка революции» и ел кефаль. Абакян был суетлив, предупредителен, видимо побаивался капитана.
— Что за название такое — «Ошибка революции», а? — грозно спросил капитан. — Что это значит!
— Ницего не знацит. Цестное слово, ницего, — залопотал Абакян и объяснил, что фелюгу построили после революции, фелюга вышла дрянная, вот и назвали ее «Ошибкой».
— Вот здули! Что за народ, ей-богу, черт его знает!
Абакян виновато заморгал глазками и подтянул широченные коричневые штаны. Из-под синей его каскетки стекал пот. Пассажиры были страшные, — как бы чего не вышло (у Абакяна в трюме был запрятан безакцизный табак). Он пошел к духанщику и долго с ним совещался. Духанщик подумал, высморкался в полу бешмета и таинственно поднес Абакяпу ошеломляющую новость.
— Чекисты! Тебя доведут до Сухума, и там ты пропал. Сделай так, чтобы не попасть в Сухум. Понимаешь?
Абакян поплевал, поцокал и пошел на берег.
— Ай, ошибка, ай, ошибка слуцилась! — бормотал он, вытирая рукавом пот. Руки его дрожали от скорби. Конечно, он пропал. Уныние плоских и грязных Очемчир усугубляло тоскливое настроение. Он решил удрать раньше срока, но на палубе «Ошибки» заметил страшных пассажиров.
— Сидят, собаки, — прошептал он, — сидят, шакалы, чертовы дети, холера на их головы!
Приходилось подчиниться судьбе.
Вечером в редком тумане снялись с якоря и пошли. Ветра не было. Работал мотор; он сопел и брызгал нефтью. Стук его быстро усыпил капитана и Плотникова. Абакян сидел на руле. Скупые огни Очемчир отодвигались, меняли места, гасли на пустой малярийной равнине. Горы ушли в глубь страны.
Капитан повертелся на палубе, пробормотал, что «у пиндосов и в море блохи», и уснул. Волны шуршали о борта, как разрезанный шелк: «Ошибка революции» шла полным ходом.
На рассвете капитан проснулся и растолкал Плотникова. Подходили к Сухуму; в рассветной мути, полной снов, горели редкие огни.
Капитан потянулся, посмотрел на Абакяна. Абакян спал, обняв штурвальное колесо. Голова его ездила по ободу, каскетка свалилась.
— Ну и дрянной шкиперишка! — Капитан тряхнул Абакяна за плечо. — Что же ты спишь, зараза, на штурвале! Суда не нюхал, арестант?
Абакян помотал головой, замычал и свалился на палубу. Капитан отодвинул его ногой, стал к штурвалу и сказал вниз мотористу:
— Ты хоть не спи, черт вас знает! Вот скажу начальнику порта, какие вы моряки.
Из трюма раздалось недовольное бормотанье: моторист не спал.
Капитан взглянул на берег, прищурился и потряс головой, будто сбрасывал сон. Потом снова взглянул на берег.
— Что за лавочка? — пробормотал он и вдруг крикнул Плотникову: — Гляди на берег, видишь?
Впереди были огни, унылый и плоский берег, горы отступили в глубь страны, и капитан узнал вчерашний духан, где ему посоветовали сговориться с прохвостом Абакяном.
— Очемчиры! — проревел он и толкнул Абакяна. Тот вскочил. — Очемчиры, бей тебя гробовой доской! Что у тебя, руль заклинило, паскуда?
— Заснул немнозко, — залопотал Абакян. — Руль взял на борт, ай, какая ошибка вышла, ай, ошибка!
Пока капитан и Плотников спали, «Ошибка революции» сделала гигантский круг по морю и снова подходила к Очемчирам. Капитан, зная себя, сдержал бешенство, подступившее к горлу.
— Ну, погоди, — сказал он глухо Абакяну. — Недолго ты проплаваешь на своей «Ошибке», барахольщик. Я заявлю начальнику порта.
— Цто я могу делать, — ответил Абакян. — Я тоже целовек.
Он перехитрил капитана. Капитан и Плотников нашли извозчика и уехали. Абакян сидел в духане и повизгивал от хохота. Безакцизный табак мирно лежал за обшивкой.
В Сухуме капитан узнал, что Виттоль уехал в Батум вечерним пароходом. Он выругался, замолк, а через день уехал вслед за Виттолем на «Рылееве». Море было свежее. Шла серая пенистая волна, и это успокоило капитана. Но все же, прощаясь с Плотниковым, он сказал:
— Ну и чертова страна! Ты плюнь, уезжай отсюда.
В жарком камбузе он достал чашку крепкого кофе, вдохнул запах машинного масла, угля и просмоленной палубы, поглядел, как волна моет черные грязные борта, и почувствовал себя дома.
Случай в меблированных комнатах «Зантэ»
Жизнь черноморского грека слагается из несложных вещей: четок, фаршированного перца, торговли рыбой и лимонами, тучной жены и гамливых детей.
Сиригос, содержатель меблированных комнат «Зантэ», керченский грек, ел фаршированный перец, торговал рыбой и с хвастливостью парфянина называл свою гостиницу не «Зантэ», а «Гран-Отел» (без мягкого знака),
Сиригос был легкомыслен и кипуч. По вечерам он ходил в кино со знакомыми работницами с табачной фабрики, бывшей Месаксуди. Батурину, жившему в «Зантэ», это было хорошо известно, так как мадам Сиригос — еврейка из Геническа — неоднократно кричала внизу, в кухмистерской, служанкам;
— Слушайте, девушки! Разве же можно честной женщине жить с пиндосом? Это не люди, а вылитые жулики. Вот мой, несмотря что имеет четырех детей, гуляет с барышнями, как последний. Тьфу!
Она плевала под стол, колыхая на могучем животе засаленный капот. Она вспоминала шелковые чулки, подаренные Сиригосом какой-то Глаше, и говорила злорадно:
— Ну ничего. Когда-нибудь таманские хлопцы налупят ему морду и отучат от этих паскудств!
Пыльные сумерки Керчи, тот час, когда в номере Батурина сама по себе зажигалась электрическая лампочка, были наполнены грохотом этих речей. Во дворе худые татарские лошади с хрупом жевали овес. Батурин, обливаясь теплой водой из крана, думал, что лучшее время в Керчи — ранний вечер.
Есть города, похожие на сон. Такова была Керчь. Тысячелетняя пыль лежала на ее мостовых. Дули ветры, шелуша сухие акации на бульваре. Ночи были так же пустынны и печальны, как дни.
Батурин быстро слабел. Часами он лежал на скрипучей кровати, глядя на лысую, как могила, гору Митридат, и думал о Вале. Сизый степной вечер опускался на город тяжело и тихо.
По ночам Батурин просыпался и плакал. Казалось, нет в мире ничего тяжелее и удушливее этих слез. Он чувствовал, что у него ржавеет сердце. Мысли его были сплошным безмолвным воплем о нелепости смерти.
Город — простой и маленький — представлялся ему сложнейшим узлом кривых переулков, лестниц и дворов. Часто он не находил дорогу к Сиригосу, путался по базару и по нескольку раз проходил через один и тот же перекресток, вызывая недоумение у чистильщика сапог.
Старость тяготела над Керчью, стоявшей на скифских могилах. Портовые склады, сожженные деникинцами, глядели на пролив гигантскими черепами. В них жили бродячие псы и беспризорные, а по ночам уныло подвывал норд-ост.
Батурин выходил по ночам и шел к складам. Против них о выщербленную набережную билось море. Он сидел до утра на камнях; мысли дрожали в голове, как вода, и Батурин с горечью думал, что это — начало психической болезни.
Черный пролив монотонно гудел; город помаргивал в ночь желтыми огнями. Изредка с юга доносился неясный, простой запах соли и свежей ночи.
Батурин дрожащими пальцами закуривал папиросу за папиросой. Беспризорные быстро привыкли к нему, выползали из складов и выпрашивали «бычки». Ночью они были суровы и печальны, днем же, на базаре, Батурин их не узнавал. Ночью они молчали, поеживаясь; иногда сидели рядом с Батуриным серой кучей тряпья и шептались. Он улавливал в этом шепоте неясные мечты о Крыме, о солнце, водке и женщинах. Его они не трогали, — казалось, понимали, что с ним происходит.
Только один раз беспризорный, по прозвищу «Червонец», сказал ему:
— Вы, дядя, бросьте убиваться. Хотите, я вам марафету достану?
Батурин отказался и дал ему три рубля. С тех пор Червонец каждую ночь выходил и сидел рядом с Батуриным. Днем на улицах он прятался от Батурина и издали виновато улыбался. Волосы его торчали ежом, и улыбка казалась ослепительной на сером от грязи, сморщенном лице.
В одну из ночей у склада Батурин вспомнил о Пиррисоне. Он давно бросил поиски. Они казались нелепыми после того, что случилось. В эту ночь к нему пришла та же мысль, что в Бердянске.
— Я убью Пиррисона, — сказал он и вздрогнул. — Я найду его во что бы то ни стало. Их надо уничтожать.
Под словом «их» он понимал практичных, насвистывающих мужчин, самомнительных и наглых маклаков, делающих деньги, толкающихся на улицах, берущих на ночь женщин и комкающих их, как дрянную бумажонку. С этой ночи Батурин заледенел, мысли стали четкими, твердыми. Утром он написал письмо капитану и начал действовать.
Он был уверен, что Нелидова в Керчи. Часто у него бывало такое чувство, что вот только что она прошла до улице, и, не опоздай он на секунду, он бы встретил ее.
Были дни шторма. Казалось, над городом прошел серный ливень: так он был сожжен и печален. Глаза воспалялись от известковой пыли. С плеском накатывался мутный исполинский пролив; ржавые флюгера визжали и согласно показывали на норд-ост. По утрам на игрушечном базаре Батурин пил молоко и смотрел на генеральских вдов. Они продавали простые и душистые букеты. Батурин ни разу не видел, чтобы эти букеты кто-нибудь покупал. Старухи страдали, очевидно, тихим безумием. Они сидели молча, покачивая под слюдяным небом пыльный стеклярус старомодных шляп, и кропили букеты — астры, левкои и желтые розы — теплой водицей из граненых стаканов.