– Да брось, – сказал он. – Я там почти и не бываю. Слишком уныло.
Я улыбнулся.
– Ладно. Когда этим займемся?
Сала пожал плечами.
– Да когда хочешь. Или вообще можешь сидеть в гостинице до упора. А когда он спросит, скажи ему, что переезжаешь-де завтра.
Он собрал свои фотоштучки, и мы вышли через заднюю дверь, чтобы не угодить в толпу на входе. Жара стояла такая, что я начинал обливаться потом при каждой остановке на светофоре. Лишь когда машина трогалась вновь, меня охлаждал ветерок. Сала вилял по авениде Понс-де-Леон, продираясь сквозь трафик в сторону пригорода.
Где-то в районе Сантурсы мы тормознули, пропуская стайку школьников на переходе, и они принялись над нами насмехаться. «Ла кукарача! – кричали дети. – Кукарача! Кукарача!».
Сала смущенно заерзал.
– Чего это они? – спросил я.
– Шпана малолетняя. Обзывают мою машину «тараканом», – буркнул он. – Так бы и передавил парочку-другую…
Я ухмыльнулся, откинувшись на спинку кресла. Машина мчалась вперед, и меня окружал странный, полуреальный мир. Чувство было забавным и в то же время обескураживающим. Вот он я, обитатель номера в люксовой гостинице, разъезжаю по псевдолатиноамериканскому городу в игрушечной машинке, напоминающей таракана и ревущей под стать реактивному самолету; выскальзываю из домов через задворки, трахаюсь на пляже, рыскаю в поисках пропитания в лагуне с акулами; на меня охотится местная банда, орущая на иностранном языке, – и все это творится в причудливом, старинном, испанском Пуэрто-Рико, где все поголовно платят американскими долларами, раскатывают в американских автомобилях или сидят за рулеткой, делая вид, будто находятся в Касабланке. Одна часть города напоминает Тампу, а другая – средневековый сумасшедший дом. И при этом мне платили до нелепости огромную зарплату, чтобы я слонялся туда-сюда, знакомясь с обстановкой.
Захотелось разослать письма друзьям и пригласить их сюда, всех до единого. Я подумал о Филе Роллинзе, который, высунув язык, рыщет по Нью-Йорку в поисках новостей, от заваленного снегами сабвея до бандитских разборок в Бруклине; о Дюке Петерсоне, сидящем в «Белой лошади» и ломающего голову над тем, что делать дальше; о лондонском Карле Брауни, вечно ноющем насчет климата и нехватки заказов; о Билле Миннише, который медленно, но верно спивается в Риме… Вот бы им направить телеграмму: «Скорей все сюда полно места ромовой бочке тчк работа не бей лежачего тчк денег куча тчк пей не хочу тчк трахайся до упаду тчк быстрей пока не кончилось».
Я раздумывал над этой мыслью, рассеянно следя за проносившимися мимо пальмами, чувствуя палящее солнце на лице – как вдруг меня швырнуло на лобовое стекло под дикий визг тормозов. В тот же миг поперек дороги шмыгнуло розовое такси, разминувшись с нами на каких-то шесть футов.
У Салы вылезли глаза из орбит, а на шеи вздулись вены.
– Мать честная! Нет, ты видел?! Ведь прет на красный, сволочь!
Он злобно включил передачу, и мы с ревом тронулись с места.
– Господи! – бормотал он. – Как это все уже достало!.. Нет, пора уносить ноги, пока местные скоты меня не прикончили…
Он весь трясся, и я предложил подменить его за рулем. Он даже не обратил внимания.
– Точно тебе говорю, – не успокаивался Сала. – Пора, пора сваливать… мое везенье вот-вот кончится…
Такое я от него уже слышал; думаю, он сам в это искренне верил. Сала вообще постоянно говорил про удачу и фортуну, хотя по сути дела имел в виду своеобразно упорядоченный жизненный жребий. Он его как бы чувствовал: верил в то, что на него и против него работают какие-то громадные и неподконтрольные вещи, что они растекаются и происходят ежеминутно по всему миру. Его беспокоило распространение коммунизма, потому как это означало, что люди становятся слепы к его человеческим чувствам. Его беспокоили «наезды» на евреев, потому что это означало, что людям требуются козлы отпущения и что рано или поздно они начнут срывать зло и на нем. А еще он вечно нервничал по поводу жестокости капитализма, коль скоро его таланты подвергались эксплуатации; ему действовала на нервы идиотская вульгарность американских туристов, от которой страдала его репутация; он бесился из-за безрассудной глупости пуэрториканцев, делавшей его жизнь опасной и трудной; а еще – по непонятной для меня причине – его выводили из себя сотни бродячих собак, заполонивших Сан-Хуан.
Нельзя сказать чтобы в его нытье было много оригинального. Зато действительно уникальным был тот факт, что в Сале напрочь отсутствовало чувство отстраненности. Так футбольный фанат выбегает на поле, чтобы перехватить игрока вражеского клуба. Свою жизнь он воспринимал как Большую Игру, и все человечество для него было поделено на две команды: «Сала-со-товарищи» и «Прочие». Хотя каждый матч имел огромное значение, и он следил за такими встречами как одержимый, сам он лишь немногим превосходил просто фаната, выкрикивающего никому не слышные советы в толпе никому не слышных советчиков. Словом, подобно любому фанату, он был постоянно раздражен и обижен тем, что даже в минуту крайней необходимости максимум, что он сделает, так это выбежит на поле и совершит какое-то нарушение правил, после чего под улюлюканье толпы его уволокут охранники.
До университета мы так и не добрались, потому что с Салой приключился, можно сказать, эпилептический припадок, и нам пришлось поворачивать оглобли. Я серьезно встревожился, однако он обратил все в шутку и отказался уступить руль.
На обратном пути в редакцию я поинтересовался, как ему удалось в течение целого года не потерять работу.
Он издал смешок:
– А что им остается делать? Я единственный профи на этом острове.
Когда мы добрались до места, выяснилось, что нахальные молодчики исчезли – зато в самой редакции царил семибалльный шторм. Во-первых, объявил о своем уходе Тиррелл, наша рабочая лошадка, а во-вторых, на выходе из здания профсоюзные бандиты отловили Моберга и избили его до полусмерти. В отместку за поражение, полученное от Йимона.
Лоттерман сидел на стуле посреди комнаты, стенал и причитал, покамест пара местных «фараонов» пыталась добиться от него хоть каких-то показаний. В нескольких футах от них за своим столом невозмутимо восседал Тиррелл и спокойно занимался делами. Заявление он подал, и ему оставалось дотянуть одну неделю.
Четыре
Как я и опасался, собеседование с Сегаррой обернулось полнейшей тратой времени. Почти час мы перекидывались пустыми фразами, шуточками и анекдотами. Хотя он прекрасно говорил по-английски, языковой барьер все же существовал, и я сразу понял, что никогда мы не будем понимать друг друга с полуслова. Еще у меня возникло впечатление, что он отлично разбирается в текущей жизни города, но ни малейшего понятия не имеет о журналистике. Когда он говорил как политик, речь его была понятна и логична, однако представить его в роли редактора газеты было попросту невозможно. Похоже, сам он полагал, что будет достаточно, если он знает подноготную местных событий, а вот идея передать такие знания – да еще широкой публике – показалась бы ему опасной ересью. Меня, кстати, вот что поразило во время разговора: они с Сандерсоном, оказывается, вместе учились в Колумбийском университете.
Я далеко не сразу разобрался в той роли, которую Сегарра играл в «Дейли ньюс». Хотя его называли главредом, на самом деле он был попросту никчемным бездельником, и я перестал обращать на него внимание.
Пожалуй, вот почему мне не удалось завести много друзей в Пуэрто-Рико – по крайней мере друзей, на которых я бы мог рассчитывать. Дело в том, что Сандерсон однажды очень мягко и ненавязчиво разъяснил мне, что Сегарра происходит из самых богатых и влиятельных семейств на острове и что его папаша в свое время был генеральным прокурором. Когда Ник стал главредом «Дейли ньюс», газета сразу приобрела себе множество ценных друзей.
Я никак не мог поверить, что Лоттерман оказался способен на столь изощренное мышление, однако со временем увидел, что он использовал Сегарру чисто номинально, в качестве лощеной и хорошо смазанной подставной фигуры, дабы умеющая читать общественность видела в «Дейли ньюс» отнюдь не рупор yanquis[13], а славный национальный продукт типа рома или «сахарбола»[14].
После нашего первого разговора мы с Сегаррой обменивались в среднем тремя десятками слов за неделю; максимум он порой оставлял ту или иную записку, воткнув ее в мою пишущую машинку. Первое время это меня вполне устраивало, хотя Сандерсон дал понять: тем, кто не пользуется благосклонностью Сегарры, светит общественное забвение.
Впрочем, на ту пору никаких амбиций у меня и не было. Я считался работающим журналистом и имел легкий доступ ко всему, что мне требовалось, включая городские балы и приемы в губернаторской резиденции с ее укромными местечками, где дебютантки высшего света голышом купались при луне.
Через некоторое время, однако же, Сегарра начал меня раздражать. Появилось чувство, будто он намеренно не дает мне ходу. Когда не приходило приглашений на вечеринки, куда бы я и сам-то не отправился, или когда я звонил тому или иному чиновнику и его секретарша под разными предлогами не хотела с ним соединять, начинало казаться, что я прокаженный, социальный пария. Само по себе это ничуть бы не беспокоило; на нервы действовал тот факт, что Сегарра зловещим образом все контролирует. Не важно, к чему я терял доступ с его подачи; главное в том, что он способен лишить меня доступа, пусть даже недосягаемая вещь мне без надобности.
Поначалу я испытывал искушение пренебрежительно над этим посмеяться, отплатить ему той же монетой, и пусть он лезет из кожи вон. Однако этого я не сделал – не был готов собирать чемоданы и опять срываться с насиженного места. Видать, постарел; я уже не мог позволить себе влиятельных врагов, не имея на руках ни одного козыря. И куда только подевался былой задор, когда я поступал как хочется, зная при этом, что в любой момент могу свалить, не дожидаясь последствий… Я устал от бегства, устал от бескозырного расклада. Как-то вечером – я в одиночестве сидел у Ала – в голову пришло, что человек способен изворачиваться и шустрить только до поры до времени. Этим я занимался последние десять лет и чувствовал, что резервы подходят к концу.