Рос орешник... — страница 30 из 38

разделали первый арбуз… После ужина в восемь часов мать и бабушка ушли отдыхать. А вы выкатили из-под кровати второй арбуз… И где-то минут без двадцати-пятнадцати девять, завернув корки и семечки в газету, незаметно выскользнули в коридор и на улицу. Выбросили отходы в мусорный ящик, раскрыли нож… Рассказывайте теперь сами дальше.

Локунев побледнел и вдруг выпалил:

— А чего она отвергает, не зная души человека? Как можно отталкивать? Подумаешь, нашлась тоже… Я, может, просто хотел познакомиться…

— Не понимаю.

— Чего не понимать? Я отказываюсь давать показания.

— Это уже не важно.

Локунев мрачно замер.

ЕЛИЗАВЕТА

Этот белый, холодный снег… Он занес избушку чуть ли не до самой крыши и свисал с карнизов белыми большими грибами. Топились печи, и дым стоймя подымался к небу — значит, впереди морозы еще ветренее и круче. Одинокие невырубленные ели, густо обваленные снегом, тяжело гнулись ветками. Белая тишина хрустела от мороза.

Елизавета, лежа на железной кровати, силилась рассмотреть в окно, много ли снегу навалило и не занесло ли дрова, привезенные неделю назад соседом Николаем. «Эдак ведь и бросили все бревна врассыпную, а теперь пилить да колоть надо», — думала она, проводя иссохшей рукой по цветастому лоскутному одеялу. «Ишь, одеяло, грит, не модное, верблюжье надо купить. Эх, Марфа, Марфа, на кой мне верблюжье, и этого на меня хватит — и тепло и привыкла». Елизавета вздохнула, потуже завязала под подбородком платок, ладонью запихала под него выбившиеся жидкие волосы. «Надо попросить Марфу, хоть бы мне гребеночку в сельмаге купила. Али не надо? Конечно, не надо… Возьму тряпку и перевяжу, отдеру полосочку от старого платка, и ладно…» Елизавета закрыла потемневшие веки, натянула одеяло до самого подбородка. Остро выделился ее белый нос, треугольник платка затенил морщинистый лоб, и цветочки на этой выцветшей тряпице казались жалкими и невеселыми.

Елизавете было под девяносто. В темной избушке ее, казалось, все темно и сыро. Темнел старый кованый сундук, темнели иконы в углу, темнели скамья и столешница, и даже зеркало темнело и мутно отражало бревенчатую, давно не скобленную стену. Запах затхлости и каких-то трав тяжело пропитал воздух и висел в комнате сухой и тонкой паутиной. Грязный пол разъезжался скрипучими, бог знает когда крашеными половицами и как-то ехал в угол к печке — видно, она тяжело осела и тянула на себя и пол и потолок. Печь была русская, но без полатей, на ней валялся ворох старушечьего белья, старых валенок, стояли горшки и грудились березовые поленья на лучину, все это кое-как прикрывалось серой, с неопределенным рисунком занавеской. За печью, в закутке, завешенном дырявым одеяльцем, кудахтали куры. В этой избенке, неразгороженной и тесной, было темно даже в самый светлый полдень. Тем более зимой она была еще мрачнее и неуютнее. Четыре оконца плохо пропускали свет, но они как-то странно и жутко врывались в темную келью белоснежными замороженными кружевами и как-то юно голубели утренними сумерками.

Уже шла вторая неделя, как Елизавета лежала в постели. Раньше она на здоровье не жаловалась, бегала целыми днями по лесу, приносила то грибов, то ягод. Сушила, продавала. Садила картошку, морковь, суетилась в небольшом огороде. Потом начинала зреть ликоподия — тягучее, стелющееся по земле растение с мохнатыми веточками, и старуха ползала по мхам, собирая ее, высушивала на повети, обивала пыльцу, которую и относила в сырьевую. Сдав ведро с трудом наскребенной за лето этой изжелта-зеленой муки, она приносила домой и прятала за икону около сотни рублей. На эти деньги и жила зиму. В зимние же студеные дни брала заказы чесать шерсть или прясть пряжу — за это тоже платили. Как ей хватало денег на житье, как она обходилась без родных и знакомых одна-одинешенька в своей избушке, никто толком не знал. Хотела было соседка Марфа выхлопотать ей пенсию, да так ничего и не вышло. Елизавета пришла с нею в сельсовет. Выслушали Марфу, выслушали учительницу, решившую помочь старухе по просьбе той же сердобольной Марфы, подали даже бумаги кой-какие. Вдруг Елизавета, мирно и тихо до этого сидевшая на табурете в широкой, почти не ношенной юбке, встала, заправила ладонью выехавшие из-под платка волосы и тоненько неожиданно выкрикнула:

— Не надо! Ничего не надо!..

— Как? — удивился председатель Никифор Степанович, промокая бумагой одно и то же место. — Как?

— А вот эдак!.. — отрезала Елизавета и поклонилась, отводя рукой пышные складки на юбке.

Ее поупрашивали, поуговаривали, но, видя, что она безразлично смотрит в окно, председатель сгоряча сплюнул на пол:

— Так на кой черт пришла? Ты должна упрашивать, а не я!

Елизавета пошевелила губами и, к удивлению Марфы, двинулась на председателя. Тот опешил:

— Ну чего? Чего еще?

Елизавета приблизилась и как-то сипло, прямо в лицо председателю прошептала:

— Ты пошто орешь? Орешь-то? Ась?

Степаныч повел бровью и стал медленно багроветь:

— Ты мне душу по нитке не выматывай! Старая… Я тебе кто?

— Нихто! — быстро ответила Елизавета.

— Я тебе кто? — опять зачем-то багровея, спросил председатель. — Кто?

— Нихто! — ответила спокойно Елизавета.

Степаныч растерялся, посмотрел на учительницу. Та извинилась и вдруг ушла, хлопнув дверью. Марфа стояла, переминаясь у порога.

— Пойду я, — сказала Елизавета, печально глядя на председателя. — Пойду.

Тот молчал.

Елизавета поправила платок, обтерла ладонью рот и направилась к двери.

Вслед ей Степаныч заговорил:

— Ты уж не сердись. Погорячился я.

— Ой, да со всяким бувает! — улыбаясь, махнула рукой Елизавета. — Только ты пошто врешь-то?

— Как это? — Степаныч даже вытянул шею, и воротник рубашки туго обтянулся, врезался в тело.

— А тогда на собрании врал, врал, а пользы никакой. Да и сам знал, что врал, а остановиться не мог…

— Ты вот что, Елизавета Петровна… — Лицо председателя снова стало наливаться кровью. — Сколько лет я работаю, так еще никто, ни один человек не посмел мне худого сказать… — Он задохнулся и повел головою, как бы освобождая шею из тугого обруча воротничка.

— Так ведь кто посмеет? Ясно нихто… — как-то добродушно начала Елизавета и осеклась.

Марфа потянула ее за рукав к двери:

— Пойдем.

— Пойду, пожалуй, — заприхорашивалась Елизавета, — некогда мне… засиделась. Картошку окучивать надо, а я тут без дела сколь долго!

Степаныч как-то странно молчал, оглядывая Елизавету с головы до ног.

— До свиданьица, Никифор Степаныч! До свиданьица. Теперь в гости к нам бывайте.

Председатель так ничего и не ответил, и дверь за просительницами закрылась. Спускаясь с крылечка сельсовета, молчавшая до той поры Марфа накинулась на старуху:

— Это что с тобой такое-то? Ты чего раньше нам не сказала, что пенсии не хочешь? Накось, выкинула! Ведь всегда молчком молчит, только и добьешься от нее «да» да «нет», а тут… вдруг и понесла! Откуда чего и взялось? Что тебе, скипидаром… мазанули али что? Ведь для тебя же, бестолковой, старались. И Ольгу Семеновну опозорили, я уж ее упрашивала, она женщина добрая, со всей душой к тебе! А ты? Эх, бестолковая… Ведь как артистка! И закланялась, и платочек запоправляла, и юбку расщеперила. Тьфу! Да хоть бы все это с толком, так ведь на смех…

— Эк тебя прорвало! — страдальчески улыбнулась Елизавета, — словно отобрали у те што!

— Молчи давай! — выкрикнула Марфа и, безнадежно махнув рукой, отвернула к дежурке. Елизавета постояла, вздохнула и засеменила к своей избушке. Ее дожидалась неокученная картошка.

На следующий день все село знало о происшествии в сельсовете.

С того времени прошло немало лет. И вот теперь Елизавета, больная и иссохшая, лежала, вытянувшись, под лоскутным одеялом. Заболела она две недели назад «по собственной глупости», как объяснила Марфа, приходившая навещать больную каждый день. Сама же Елизавета считала болезнь странной и таинственной. Еще накануне болезни, в рождественский вечер, сидела Елизавета в пустынной и мрачной избе, глубоко задумавшись, тихонько распуская старый носок. Она любила так сидеть, как бы цепенея, уставившись в одну точку. Глаза ее при этом затуманивались и смотрели в глубь себя; где-то за их голубоватой слезящейся пеленой шевелилось и мелькало далеким прошлым свое, затаенное, никому не известное. Если бы тайком кто-нибудь подсмотрел в этот вечер в ледяное окошко, то, наверное, испугался бы, увидя растрепанную старуху, суетливо двигающую пальцами, как бы колдующую, которая не глядя вытягивала из серого комочка в подоле волнистую нить. Но самое жуткое было то, как она улыбалась, глядя на горящие печные угли, как хихикала, даже взвизгивала, и глаза ее были голубы и неподвижны. Но что зря удивляться. Это и было то, чем еще жила одинокая старуха. И рождественский вечер был похож на другие вечера и отличался от них, может быть, только тем, что был последним перед болезнью. Ложась спать в холодную постель, Елизавета вдруг неожиданно для себя заплакала. Она уже и не помнила, когда плакала в последний раз, а тут… сжало сердце, затрясся подбородок и ни с того ни с сего потекли по морщинам слезы. Выл за окном снежный ветер, трещала от мороза покосившаяся изба, и в потемках ее переливался тоненький плач, слепо натыкаясь на холодные углы, замолкая и тоскливо подвывая ветру в трубе. Съежившись комочком, Елизавета уткнулась в подушку, громко заохала, зашептала, заговорила и вдруг замолкла. Ей захотелось спать. Какая-то тяжелая усталость разлилась по ногам, опустила безвольно руки на холщовую простыню, вдавила голову в подушку. Через несколько минут старуха уже мирно спала, по-ребячьи приоткрыв рот и всхлипывая сквозь сон. Радость бродила по ее лицу, ласково расправляя морщины и пряча в темноту седину чахлых волос. Что ей снилось? Неизвестно. Только не помнила она в этот момент ни своих долгих лет, ни темной избы, ни этого одинокого рождественского вечера, ни этого белого холодного снега, падающего на ее избу, на мохнатый лес и на всю старухину жизнь тихо, плавно и незаметно.