Минула половина ночи. Темный мрак сине брезжил в лунном свете. Давно затих снегопад. Елизавета беспокойно завозилась на кровати, откинула одеяло, спустила ноги и, вытянув руки вперед, шаря по стене, пошла по холодному полу, шлепая босыми ступнями и путаясь в длинной рубахе. Нашарив дверь, старуха дернула на себя ручку, чтобы дверь отошла, если она примерзла, и, толкнув ее ногою, вышла в ночь. Ледяной воздух так и прильнул к телу, дрожью пробежал по всем внутренностям. Елизавета как ни в чем не бывало нащупала босой ногой холодные ступени, спустилась на мерзлую землю. Ей бы оставалось только сделать свое несложное дело и вернуться тем же знакомым путем в нагретую постель, но то ли она хотела выглянуть из темной, хоть выколи глаза, ограды на блистающую снегом улицу, то ли хотела проверить, заперты ли ворота, или еще чего, во всяком случае, она двинулась, натыкаясь на старые доски и разную утварь, и, широко вылупив глаза, старалась рассмотреть, куда ступает. Мороз начинал щипать пальцы ног, и Елизавета заторопилась, почти побежала вдоль ограды, улыбаясь и приговаривая:
— Сейчас, сей-час, я быстрехонько…
Но она, не найдя ворот, пробежала их, остановилась и снова, вытянув руки и спотыкаясь, пошла искать:
— Я быстрехонько, а то сердце мое разорвется… Я быстрехонько…
И опять не могла нашарить ворота. Сколько времени шалаборилась старуха по ограде, неизвестно, она заходила то в старый, открытый настежь хлев, то в курятник, то в уборную и никак не могла найти то, что нужно. Под конец Елизавета так закружилась, что потеряла и крыльцо, и дверь в избу. Полностью окоченев и перемерзнув, она прижалась к заиндевевшим доскам и запричитала:
— Хо-оть бы помереть! По-омереть бы… И пошто живу-у?
На счастье Елизаветино, Марфа, выходившая во двор каждые полчаса, чтобы не проглядеть растел своей коровы, услышала стоны и странные звуки. Прибавив побольше огня в закопченном фонаре и потуже завязав шаль, Марфа, не раздумывая, выбежала на улицу, прохрустела валенками по сугробу и, прижав ухо к старухиным воротам, прислушалась. Звуки повторились, Марфа постучала кулаком.
— Елизавета, Елизавета!
Но Елизавета только мычала. Она присела на корточки, съежилась, втянула в плечи растрепанную простоволосую голову и не могла вымолвить ни слова. Слезы текли по побелевшим щекам. Она слышала, как Марфа, заохав, побежала в свою избу, как муж ее Николай, ругаясь, ломал топором запор на ограде, она понимала и чувствовала, как несли ее в охапке в избу и как Марфа, беспрерывно что-то говоря, растирала бесчувственные ноги водкой. До утра Елизавета не сомкнула глаз. Ноющая и нестерпимая боль жгла все тело. Марфа то и дело заходила в избу, что-то говорила и снова уходила, впуская с мороза белые клубы и топая на крылечке.
На следующий день утром пришла молоденькая врач, осмотрела Елизавету, ощупала и сказала, что ступни ног обморожены, а так организм крепкий и даже простуды нет никакой. «Хоть бы помереть…» — подумала старуха и ничего не сказала, не пожаловалась ни единым словом, только грустно посмотрела на белокурую девушку, на розовеющие щеки и вяло улыбнулась.
— У вас есть кто, чтобы ухаживать за вами? Или, может, лечь в больницу?
— Никуды не пойду, — отрезала Елизавета, а потом добавила: — Ты на старуху зря время не трать. Не трать зря время.
Так и пролежала Елизавета две недели. Приходила Марфа, топила печь, приносила что-нибудь поесть и убегала по своим делам. Раза три приходила свеженькая врачиха и меняла повязки на ногах, мазала каким-то лекарством, заставляла измерять температуру и принимать таблетки. Елизавета морщилась, молчала, кое-как делала то, что ей велели, и все остальное время беззвучно лежала, глядя в потолок. Никогда избушку не навещали так часто, как в эти две недели. Но, казалось, Елизавета не любила эти посещения, смотрела на всех туманными глазами, вздрагивала от громких разговоров или вовсе не замечала: кто в ее избе? зачем пришел? что сказал? Особенно ей не нравились школьники, которые приходили колоть дрова. Они шумно врывались в тихую избенку, шептались, смеялись, кормя кур, задавали какие-то вопросы, суетились, а потом долго шумели, стучали и хохотали во дворе.
…Елизавета дремала, закрыв глаза. Она знала, что и в этот сумеречный день они должны были прийти и начать пилить бревна, рассыпанные под окном и занесенные снегом. Было еще утро. Только что рассвело. Недавно ушла Марфа, затопив печь, и березовые поленья весело трещали, отбрасывая на пол красноватые блики, и окно напротив печи розовело инеем, и медленно сверху начало таять. «Хоть бы помереть…» — снова подумала старуха, не поднимая темных век. В трубе пело, легко колотился в ставни ветер. За тающим окном светлел холодный снег.
Как и у всех, у Елизаветы была своя судьба. Неласковая и злая. Ее нельзя было повернуть назад, улучшить, остановить. Она неумолимо приближалась к концу. Это была жизнь… Порхали белые бабочки снега. Гудели пчелы. Цвели колокольчики. Тепло плескалась вода в реке. Румяная чернобровая девка полоскала белье, шлепая вальком по мосткам и туго выжимая холщовые простыни. Лизонька… Июльский зной золотил обнаженные плечи, белая кофточка туго обхватывала грудь. По воде расходились медленные круги. Где-то в зеленой середине реки плавало солнце.
— Ну-ко, молода-молодица, пошевеливайся! — крикнула Лизе пожилая работница-крестьянка. — Да быстрей! Барыня немедля требует! Цветов ей надобно для барышни в комнату. Энто в гости молодые люди приезжают… Побольше рви, чтобы запах поедше.
— А кто едет-то? — удивилась Лиза, вытирая рукой вспотевший лоб и отводя ладонью мешающие пряди.
— Из соседей кто-то… Из усадьбы соседней. Может, просватают нашу барышню… Пора бы… — деловито объяснила баба, подтыкая подол и поудобнее устраиваясь на мостках.
Лиза дополоскала белье, взвалила на плечо тяжелую корзину и быстро стала подниматься по косогору. Песок мягко проваливался под ногами и осыпался, лопухи мать-мачехи пушисто хлестали по голым икрам. Уже тринадцать лет как Лизонька прислуживала барыне. Когда померли отец и мать, жирная, ленивая барыня взяла ее к себе, семилетнюю, оборванную девчушку со струпьями на ногах. И было страшно и боязно жить в большом чужом доме, где на дворе злые псы и где все только и умеют, что давать подзатыльники, больно тягать за волосы да кричать: «Лиза, сюда! Лизка, живо! Шевелись, дерьмо!» И Лизка бежала туда-сюда. И Лизка чистила самовары, кастрюли, мыла полы, ползала по клубничным грядкам в жаркий полдень, вырывала сорняки, подвязывала малину, посыпала речным песком дорожки, а рядом висели и манили прохладные ягоды, и ни одной нельзя было сорвать — жгучий рубец на спине напоминал о съеденных ягодах смородины. И Лизонька старалась не смотреть по сторонам, она со злостью вырывала осот, пучки крапивы и кусала губы, чтобы не разреветься. До вечера ее худая спина мелькала среди пышной и жаркой зелени сада. До вечера манили и свисали крупные ягоды. Но Лизка старалась быть хорошей девочкой, работала и работала до гуда в руках и ногах. Но самое тяжкое — это банная суббота. В субботу Лизка отвозила барыню на колясочке в баню, там раздевала и мыла ее. В бане жара до звона в ушах. Угарно кружится голова. А барыня, не замечая, как слабеют Лизкины ручонки, медленно поворачиваясь, подставляла ей то необъятную спину, то жирные плечи и заставляла снова и снова протирать мочалкой мягкие руки и ноги, с которых бесконечно слезала катышками отопревшая кожа. Лизка маялась, то вставая на колени, то приподнимаясь на цыпочки, перемывала барынину косу, стараясь не попасть мылом в глаза, обдавала теплой водой, бегая по бане от кадки с холодной водой к горячему котлу, чтобы угодить барыне и по-ейному развести воду в лохани. Вытирала барыню насухо полотенцем, снова одевала во все белое и чистое и, напрягая все свои силенки, везла на колясочке обратно. Гудела Лизкина голова, и тошнота подкатывала к горлу. Не раз колясочка соскальзывала с тропки в небольшую канавку, и Лизка до боли в животе поднатуживалась и вытаскивала ее снова на дорожку. При этом барыня ворчала: «Так те и надо! Будешь смотреть, куда везешь!» И откуда бралось в этой девочке терпение? Неизвестно. Постепенно она даже привыкла к тяжелой работе и никак не могла сидеть без дела. К двадцати годам даже соседние усадьбы знали о статной, красивой девке, работающей у барыни за троих и ничего не требующей за свою работу. Лизонька и вправду ничего не требовала. Казалось, это была хорошая тягловая лошадь. Ее били, а она везла, ее морили голодом, а она везла, ее хлестали по глазам, а она молчала и смотрела по-доброму и жалостливо. Ни к каким жизненным радостям ее не тянуло. Лизоньке было все равно, как она одета, кто с ней разговаривает, какие тряпки жалует барыня к празднику. Ей были скучны и непонятны девичьи хороводы после осенней уборки, безразличны намеки и щипки парней и мужиков. Она ни минуты не сидела без дела, да и барыня, привыкнув к ней, не могла обойтись без нее ни минуты. Однажды, смотря на Лизоньку, как та, став на табурет и красиво изогнув тело, старалась достать тряпкой высокое зеркало, барыня спросила:
— Лизка, не отдать ли тебя замуж? Хочешь?
Лизонька опустилась с табурета, выжала тряпку и совершенно безразлично сказала:
— Как хотите.
— А может, старой девой останешься?
— Как хотите.
— Ну-ну! — Барыня хлопнула Лизоньку по плечу; — Старой-то девой и лучше. А то ребят нарожаешь, возни, пискотни… С экой-то задницей с дюжину натаскаешь! Дал ведь бог здоровенную, не то что у Софьюшки. Дай ей бог счастья, счастья… — Барыня перекрестилась, начала читать молитву за счастье дочери, не докончила, глубоко задумалась.
Ей и хотелось отдать Лизку замуж от скуки, и жаль было терять хорошую прислугу. Она нахмурила свое лицо-ватрушку, как всегда делала, когда нужно было решить что-то трудное, но из комнат ее позвала молодая барыня, худенькая двадцатилетняя дочка Софья. И барыня решила отложить свои раздумья. Переваливаясь и шурша юбками, она поспешила в гостиную.
Разговор этот не затронул в душе Лизоньки ни одной струны. Кроткая и послушная душа ее безмятежно и тупо спала. Это крупное и здоровое существо ничего не желало и не хотело для себя, хотя природа давно мо