России верные сыны — страница 22 из 107

— Я твое донесение читал, — серьезно сказал Ермолов, — признаться, подумал, что пишет муж зрелый, умудренный годами и опытом… Отчего не хочешь ты быть при штабе его величества, не пойму. Такие, как ты, нужны для дел, требующих важности и тайны. Отчего не пойдешь в дипломаты? — он пытливо поглядел в глаза Можайскому. — Гордость не позволяет? Не хочешь перед Нессельродом гнуться? Так ведь не людям же служат, а делу.

Он уловил легкую усмешку на лице Можайского.

— Так-то так…

— Твой отец, Платон Михайлович, мой однокашник был, смолоду вместе служили, так что ты мне не чужой человек. Вот просишься ко мне в адъютанты. Я шаркунов не держу, не заживаются у меня на свете адъютанты. За войну двух убили и одного ранили.

— Знаю и потому прошусь к вам, Алексей Петрович.

— Не горячись, лестно вашему брату покрасоваться с сабелькой на коне… Вот ты состоял при графе Семене Романовиче Воронцове, он пустых голов не терпит. Выходит, для рубаки ты слишком умен. А дружишь со Слепцовым, Завадовским, Зариным — кутилками, удальцами… Садись рядом и слушай.

И, положив тяжелую руку на плечо Можайского, Ермолов продолжал:

— Под Лютценом и Бауценом не было того, чего хотел Наполеон. Гвоздя мы ему не оставили, отходили с боем, людей потерял он пропасть, куда больше, чем мы. Какая ж это победа? Хвалиться нечем. Беда в том, что головы у нас не было, да еще пруссаки — союзники. Как бы там ни было, пусть даже одержит Наполеон одну-другую победу, но судьба его решена. И пойдет другая война — чернильная. И беда в том, что поведут эту чернильную войну Нессельрод да Анштетт.

— …Нессельрод нерешителен, робок, боится потерять положение, завоеванное низкопоклонством, никогда не ответит напрямик, боится сказать собственное мнение, пересказывает слова государя, а когда высочайшего суждения нет, то откладывает до другого раза. А сейчас наступила их пора, сейчас время дипломатов. Вот гляди: главная квартира, штаб его величества, — кто тут первые люди? Сэр Джон Стюарт, лорд Каткэрт, граф Гарденберг канцлер прусский, — дипломаты. Еще в лесу медведь, а эти охотнички уж заспорили о его шкуре, и одна у них забота: как бы нам, русским, поддевшим медведя на рогатину, не дать и клочка шерсти.

Вдруг Ермолов выпрямился во весь огромный рост и сверкнул глазами:

— В течение семи месяцев потеряв не менее восьми губерний, занятых неприятелем, лишившись древней столицы Москвы, обращенной в пепел, Россия все же восторжествовала против враждебных полчищ числом более пятисот тысяч. Не для того полегли наши герои у Шевардина, не для того потеряли мы цвет войска под Смоленском, чтобы Меттерних, граф Гарденберг, лорд Кэстльри унижали нашу державу. Победили мы в кровавой войне, победим и в чернильной. А как победить? Надо знать, чего хочет противник твой, чтобы не зачеркнуть одной подписью на договоре всю нашу славу и великие победы. Ведь так?

— Так, Алексей Петрович.

— Придется тебе, петушок мой, ехать чуть свет туда, куда указано. Ты на войне был, пуль, ядер не боишься, — это хорошо. Славно в гусарском ментике впереди эскадрона в конном строю атаковать, но есть и другая честь. Верный глаз да твердая рука — хорошо, а голова и сердце — того лучше. — Вдруг он умолк и, помолчав немного, добавил: — Языки надо придержать, особенно Димке Слепцову с приятелями. На вас, болтунов, есть тоже управа. Будь здоров. Можайский.

И Ермолов отпустил молодого офицера.

В ту ночь Слепцов с приятелями напрасно ожидали Можайского. Путь его лежал к берегам Эльбы.

Можайский ушел от Ермолова с двойственным чувством. Его тронула забота Алексея Петровича, искренне хотевшего дать добрый совет сыну своего старого соратника. С первого взгляда Можайский почувствовал симпатию к этому русскому богатырю. Но молодой офицер все же кое-чему научился в своих долгих странствиях и кое-что знал о людях своего времени. Он вспомнил, что именно Ермолова, такого чистосердечного с виду (когда Алексею Петровичу это было нужно), простодушного удальца, душа нараспашку, что на уме, то на языке, товарищи, боевые генералы прозвали «патер Грубер».

Патер Грубер был тот самый хитроумный монах, которого иезуитский орден послал в Петербург; эта лиса тончайшими ухищрениями старалась оказать влияние на царедворцев и Павла I.

Правда, время было такое, что без тонкой дипломатии не обойтись. Суворов говаривал, что всю жизнь служил между двух батарей — военной и дипломатической. Кутузову пришлось до конца дней воевать с неприятелем и с придворными. Боевые генералы не страшились пуль и ядер, но трепетали при мысли о немилости двора. Ермолов, при всем величии осанки, душевных качествах, хоть иногда он и резал правду-матку самому государю, был тонким дипломатом, хитрецом и умел, не унижая себя, расположить к себе приближенных царя.

При жизни Кутузова он мог слегка позлословить о причудах «старика», иметь свое мнение о его стратегических планах (Кутузов даже знал о том, что Ермолов писал Александру свое суждение, будто Михаил Ларионович по старости лет не может быть главнокомандующим. Однако никогда, ни одним словом не намекнул Ермолову, что знает, об этом письме), но сейчас, когда фельдмаршал был в могиле, он чуял, что, над гробом фельдмаршала сияет немеркнущая слава. И, вспоминая Кутузова, порой даже смахивал слезу: «Куда нам, грешным… Велик, как велик!»

И это тоже была своего рода хитрость — сияние славы Кутузова озаряло и его имя, имя Ермолова, помогало Дохтурову, Раевскому, Милорадовичу и ему в борьбе с немцами и французами на русской службе.

Хитер и далеко не прост, нечистосердечен был Ермолов, но в те времена не было воина, который не почитал бы его за львиную храбрость в бою, за воинскую доблесть и опыт полководца.

Отпустив и обласкав Можайского, он знал, что есть еще один почитатель, такой же верный, как Дима Слепцов. Правда, он немного ошибся в одном: Можайский знал Алексея Петровича немного лучше, чем об этом думал Ермолов.

«Дело сие хранить под завесой непроницаемой тайны… — так сказано было в инструкции, данной Можайскому, — хранить как зеницу ока и уничтожить в последнюю минуту…» «А как узнать, когда она наступит, эта последняя минута?» — усмехнувшись, подумал Можайский.

Два гусара-ахтырца — старый солдат-ветеран и Молодой, недавний рекрут — сопровождали Можайского. Ранним утром он проехал мимо палатки Слепцова. Оттуда слышались зычный хохот, звон стаканов и знакомый бархатный баритон Димы пропел как бы на прощанье:

Все нипочем нам, снег ли, вьюга,

Мы скачем, шпорами звеня,

Ночной привал, вино, подруга,

Труба… и снова на коня!

Можайский был молод, — странствия, дорожные опасности, новые места, встречи все еще увлекали его. Порой приходила ему в голову мысль: долго ли придется ему в одиночестве ездить по дорогам Европы? Он предпочел бы не расставаться с друзьями, жить той, походной жизнью, которую любил Слепцов и его товарищи, но тут же думал о том, что, может быть, ему следует сделаться историографом войны, записывать события, свидетелем и участником которых ему довелось стать. Теперь, после беседы с Ермоловым, Можайскому казалось, что следует служить по дипломатической части, даже если придется терпеть высокомерие и наглость Нессельроде. Одно он решил твердо — оставить службу при Михаиле Семеновиче Воронцове: нет сил более состоять в его свите, изощряться в застольных шутках и тонкой лести начальнику, дожидаться того часа, когда Михаил Семенович станет наравне с первыми лицами государства, и тогда вместе с ним и его приближенными подняться на несколько ступеней выше своих сверстников.

Для того он и уезжал к Чернышеву, чтобы в партизанском походе отдохнуть от маленького двора Михаила Воронцова, от болтовни о штабных новостях. А вернувшись к Воронцову, застал все тех же застольных собеседников — барона Франка, Казначеева, весельчака Сергея Тургенева — и затосковал по лесным дорогам, по привольной жизни в отряде Чернышева.

Утренний холодок освежил Можайского.

Вокруг расстилалась долина, в прозрачном воздухе далеко впереди белели чистенькие домики селений и зеленели сады. Дорога была чудесная. Ехали весь день, отдыхая в тени яблоневых деревьев. Где-то далеко в стороне лежало поместье Грабчик, и, вспомнив об этом, Можайский против воли задумался о Катеньке Назимовой, и ему стало казаться, что все это померещилось, что не было встречи в Грабнике.

Он помнил семнадцатилетнюю девушку, почти девочку, а с ним говорила печальная и усталая молодая женщина. Он подумал, что она стала еще красивее, но тотчас отогнал эту мысль. Не хотелось признаться в том, что им владела гордость, уязвленное самолюбие, что не так надо было говорить с Катенькой, не отталкивать ее холодностью и мнимым равнодушием. Но как он мог говорить с ней, когда рядом, за дверями, был человек, разлучивший их навеки! Нет, ему не в чем себя упрекнуть.

Если бы Можайский знал, что через два дня после того, как он оставил Грабник, полковник Август Лярош скончался от ран и был похоронен вблизи фамильного склепа Грабовских…

Не на пушечном лафете, как должно хоронить воина, не под гром ружейного салюта опустили в могилу гроб ветерана наполеоновских походов. Анеля Грабовская, Катенька да вестовой Анри проводили полковника в его последний путь.

Когда Екатерина Николаевна вернулась с кладбища, она чувствовала себя одинокой, покинутой в чужом, враждебном мире, и хотя Грабовская не отходила от нее, никогда еще чувство одиночества так не терзало Екатерину Николаевну.

Вся недолгая, печальная жизнь встала у нее перед глазами. Родина, раннее сиротство, жизнь у деда, потом у старой и вздорной старухи тетки и только одна радость — встречи с Александром в Васенках. Потом разлука. Потом переезд в Петербург, весть о гибели Можайского, отчаяние… Петербургские родичи развлекали ее. На празднике в Петергофе она увидела французского посла Коленкура. В свите его был полковник Лярош. Короткий разговор во время фейерверка. В ослепительных огнях, в волшебном отсвете бенгальских огней Август Лярош увидел юную девушку… И вдруг — неожиданное сватовство. Что могло ее ожидать, бедную родственницу, из милости пригретую госпожой Ратмановой?