Ермолову в ту пору исполнилось тридцать семь лет. Он был в расцвете сил, богатырское сложение делало его неутомимым. Отвагой, неустрашимостью, презрением к опасности он восхищал солдат. Мастер на острое словцо, любивший смелые шутки, он вместе с тем был хитер и тонок до того, что многое сходило ему с рук. Так тонок, что часто бывал двоедушным. Товарищи его, боготворившие Кутузова, не могли простить Алексею Петровичу его двоедушия на военном совете в Филях, но и они признавали достоинства и бесстрашие генерала.
Из старых друзей Можайский встретил у Ермолова Диму Слепцова. После истории с кривыми султанами тот ушел из Ахтырского полка в адъютанты к Ермолову. Под Кульмом Слепцову на редкость повезло: ядро угодило прямо в брюхо его коня, но лишь оторвало полы сюртука у всадника.
Можайский воспользовался тем, что был послан к Ермолову с поздравлением по случаю победы под Кульмом. Он упросил Алексея Петровича оставить его при себе, и Ермолов сделал это охотно, тем более, что второй его адъютант, Сергей Мамонов, лежал с простреленной ногой.
От Мамонова Можайский узнал о смерти Фигнера. Эта весть поразила его, как громом. Он не хотел верить, расспрашивал, как погиб Александр Самойлович и где это случилось.
Но Слепцов и Мамонов видели Лихарева, говорили с ним, и после этого разговора погасла надежда. В армии многие не скрывали своего негодования, когда узнали, как произошла гибель Фигнера.
Лишь однажды в жизни свела Можайского судьба с Фигнером. Он вспоминал их беседу в лесу, разговор о вольности; вспомнил ссору и примирение… Последнее рукопожатие, гордая осанка всадника с поднятой вверх рукой в зеленом сумраке ветвей…
Время шло, наступили решающие дни, дело было накануне генерального сражения, которое могло решить судьбу Европы.
Можайскому нравилось в штабе Ермолова. Алексей Петрович держал себя запросто с офицерами, особенно с молодежью, но в дурном настроении был страшен, и те же молодые люди, с которыми он шутил, забавляясь их шалостями, трепетали перед ним, когда он был не в духе. Он многое прощал смельчакам, любил, когда его офицеры презирали смерть, и сам не раз рисковал жизнью, — такие были времена. И хотя порою распекал забияк и кутил, но адъютанты при нем все были забияки и кутилы, подобные Слепцову.
В замкнутом, молчаливом Можайском Ермолов оценил образованность и спокойное бесстрашие. Он задержал поручика у себя, сообщив Волконскому, что ему полезен будет офицер, отлично владеющий языками, для опроса пленных, среди которых, попадались не только итальянцы и немцы, но испанцы и датчане.
Так Можайский остался у Ермолова, и случилось это накануне генерального сражения у Лейпцига.
Ермолов командовал левым флангом. Дело обещало быть жарким.
Лили осенние дожди. Третий день шел военный совет в главной квартире. Ермолов воротился поздно ночью. Сапоги у Алексея Петровича, хоть и были обильно промазаны салом, промокли. Спрыгнув с коня, он крепко выругался и поднялся к себе, во второй этаж немецкого крестьянского дома.
Дом был выстроен добротно, — должно быть, хозяин был не беден. Дима Слепцов и Можайский сидели в подвале, на кухне, и прислушивались к тому, что делалось наверху. Они слышали тяжелые шаги Ермолова и его зычный голос. Он кашлял, бранил погоду, французов и денщика Ксенофонта. Ксенофонт сапогом раздувал самовар, который возил с собой всюду. Чай Ермолов любил больше горячительных напитков.
В ту самую минуту, когда Ермолов воротился из главной квартиры, Дима Слепцов развлекал Можайского песнями. Голос у него был хриплый, но приятный, и пел он с душой, но как только послышался топот шагов наверху, Дима умолк и многозначительно подмигнул Можайскому. Алексей Петрович был не в духе; в такие минуты его остерегались, не любили попадаться ему на глаза.
Вдруг послышалось сверху три гулких удара, — так Ермолов вызывал к себе Слепцова.
— Пойдем, — сказал, вздыхая, Слепцов. — Одному страшно…
Ермолов стоял, расставив ноги, наклонившись над картой. Промокшие сапоги валялись на пороге. Окно было открыто настежь, дождь шуршал по крыше, и ветер шумел в мокрой листве.
— Проиграл, чёртушка, — сердито сказал Алексей Петрович, кивнув в сторону окна. — Ты что говорил?
— Говорил, что к вечеру дождя не будет… Проиграл. Чем прикажете платить, Алексей Петрович?
Слепцов, действительно, проиграл пари. Еще утром он сказал, что к вечеру погода разгуляется.
Ермолов не ответил, но еще ниже нагнулся над картой.
— Союзники! — сказал он свирепо. — Видали?
Он показал на карте местность между реками Плейссой и Эльстером. Здесь была низменная, пересеченная местность, трудно проходимая даже летом и особенно теперь, после осенних дождей. Именно здесь князь Шварценберг, австрийский главнокомандующий, хотел развернуть корпус генерала Мерфельда, австрийские резервы, прусскую гвардию, русских гвардейцев и гренадер.
Можно было себе представить, что ожидало русскую гвардию и гренадерский корпус, если бы они оказались в этой заболоченной местности!
— Стратег! Сципион африканский! Придумал зайти в тыл к Наполеону, а того не видит, что Наполеону прямой расчет ударить в его левый фланг и отбросить к Плейссе… Выбрал плацдарм — вот он там и засядет, как кулик в болоте…
Он с силой ударил пятерней по карте, так, что отдалось во всем доме.
— Так не дали же мы погубить нашу гвардию и гренадер! Не дали австрияку своих солдат на погибель! Барклай, Михаил Богданыч, дай ему бог здоровья, уж на что скромен и терпелив, а тут не выдержал и сказал то, что у нас у всех накипело…
— А государь?
— Сделал по-нашему. «Я, говорит, согласен с моим главнокомандующим. Пусть Шварценберг делает с австрийской армией, что хочет, — русские войска двинутся на правый берег Плейссы, где они и должны находиться…»
В эту минуту отворилась дверь и появился с кипящим самоваром Ксенофонт. От этого или от другой причины Алексей Петрович заметно повеселел.
— Союзники! — усмехаясь, сказал он. — Дивишься нашему русскому долготерпению. Для чего мы сражаемся? Для того, чтобы освободить от деспота Европу. Удивительно, что они этого не хотят уразуметь. Смотри, как обернулось дело: резервная наша армия подошла из Польши. Наша Богемская армия, армия Барклая, не нынче-завтра соединится с армией Беннигсена. Силезская и Северная армии переправились через Эльбу. И все двинуты к Лейпцигу. Наполеон собрал ведь все силы, кроме корпуса Гувион Сен-Сира. Сравни: у кого сил больше? Перевес у нас, — тут бы и кончить одним ударом. Тут бы и атаковать! Так нет же, третий день спорят, а он, увидишь, завтра сам начнет атаку… Союзники! — с сердцем повторил он. — Да что говорить, завязалось дело под Кульмом, а император Франц сидит в Теплице, во дворце, и музицирует с придворными музыкантами. Когда прибыли туда после боя наши офицеры, то попросили императора Франца потесниться, — в городе нету свободного угла, всюду раненые, всюду войска. Вышел к ним император Франц со смычком в руках и говорит: «Что ж, прекрасно, мы можем продолжать наш концерт внизу…» Забрал с собой своих музыкантов и ушел в нижний этаж…
Алексей Петрович захохотал, но вдруг умолк и сердито добавил:
— Хотел бы я знать, как выглядел бы его величество, ежели бы наша гвардия не решила дела под Кульмом… Называют меня героем Кульма! А знаешь, что было мне всего труднее под Кульмом? Справиться с безумным Толстым-Остерманом! Ведь какая дикая натура! Стоит Толстой-Остерман с гвардейцами, стоит фасом-каре к Дрездену. Французы его обходят. Вижу, идут прямо в обхват каре. Приказываю: «Отойдите назад!» Он орет: «Ни шагу назад! Ни на шаг назад! Вы все трусы! Стоять и умирать на месте!» Веришь, мне его за шиворот приходилось тащить назад… Я свидетель был, когда у него руку отнимали. Пилят кость, он сидит и говорит мне через плечо: «Ведь вот какая получилась неприятность, Алексей Петрович… Дайте-ка понюхать табачку».
Можайскому случалось видеть Толстого-Остермана в главной квартире. Он прославился в жестокой битве на кладбище в Прейсиш Эйлау — с батальоном Павловского полка отбивал атаки французской кавалерии. Видел он Толстого и без руки, с пустым рукавом и поймал его презрительную усмешку, когда тот глядел на «Силу Андреевича», на Аракчеева. Можайскому понравилось загорелое лицо безрукого героя, выгоревшие на солнце брови, глаза на выкате, внезапно загорающиеся яростным огнем… Да, такого приходилось тащить за ворот: «Стоять и умирать на месте!»
— Ксенофонт, дай-ка господам офицерам рому, что им пустой чай пить! — сказал Ермолов.
Дождь лил по-прежнему. Алексей Петрович выглянул в окно, потом подошел к столу и взял за вихор Слепцова:
— Это ты, что ли, пел «Я нигде дружка не вижу» или он?
— Я, Алексей Петрович.
— С душой поешь, а пари все-таки проиграл… Что бы мне с тебя взять? Ну ладно, будет срок — я с тебя спрошу, не помилую.
Прихлебывая из кружки чай, он ходил, разутый по комнате, и пол скрипел под его могучим телом.
— Наполеон будет атаковать, — говорил он, думая вслух, — непременно будет атаковать, чтобы не дать нам соединиться с армией Беннигсена и союзниками. Сколько ни рассеял Наполеон своих солдат в безвестных могилах по всей Европе и в Египте, однако и теперь солдаты его достойные наши противники. Но вот что я вам скажу. Храбрость в сражении еще не все. Афеас, король скифов, однажды сказал Филиппу — царю Македонии: македонцы умеют побеждать, но скифы умеют побеждать не только людей, но голод и жажду… Вот о чем думал я не раз, когда глядел на наших богатырей… Завтра, с зарей, начнем. А теперь пора спать.
Можайскому не спалось. Он накинул плащ, вышел во двор и долго стоял посреди большого крестьянского двора. Под навесами в порядке были расставлены бочки с водой на случай пожара; лежали заступы и топоры. Свинцовые тучи низко неслись над селением; казалось, что дождь понемногу утихает. Внезапно в разрыве свинцовых туч появилась луна и осветила кирпичную ограду. Штык часового на мгновение блеснул в лунном сиянии.
В эти дни и ночи, в вихре событий, он почти не думал о прошлом. Но именно сегодня, накануне сражения, которое будет упорным и кровавым (он знал об этом), мысли Можайского унеслись в прошлое. «Почему ты думаешь о ней? — спрашивал он себя. — Разве нет у нее человека, который о ней заботится, который приходится ей мужем?» Все кончилось между Екатериной Николаевной и Можайским. Но он не мог забыть ее глаз в ту ночь, в Грабнике. Так не смотрят на давно позабытого человека. Нет, он все-таки был прав, когда с отчаянием в душе, холодно, как бы равнодушно говорил с ней. Как же можно было иначе говорить с той, которая уже семь лет была женой другого? На самом деле она ему далека, она ему чужая. Но почему же он не может до сих пор забыть тех дней в Васенках и редких, сорванных украдкой поцелуев в старом саду, где на них с усмешкой глазели мраморные фавны и нимфы? Он поднял глаза и тяжело вздохнул. И вдруг услышал шорох.