России верные сыны — страница 72 из 107

она.

— Мы выжили его из Митавы, он этого не забудет… Но благодарить англичан! Какая бестактность!

— Возможно, это жест вежливости, — заметил Воронцов.

— Мне кажется, это больше, чем жест, — негромко сказал Николай Тургенев, — это — политика… Политика Бурбонов. Наконец, ему есть за что благодарить англичан, они приняли его охотно. Вернее, Георг III, тот даже писал Людовику, чтобы он не обращал внимания на нападки британского кабинета и палаты, мол он, Людовик, гость верховного правителя нации…

— И все же, какая неблагодарность! Государь показывал Волконскому письмо Людовика, и в том письме были такие слова: будьте уверены, что сердце мое полно тем, что вы для меня сделали. Придет время, когда я буду в состоянии доказать вашему величеству, что одолжения свои вы сделали не для неблагодарного…

— Это время пришло.

Тургенев пожал плечами:

— Бог мой, можно ли было верить в благодарность Бурбонов?

— Вы так думаете? — быстро спросил Воронцов. — Однако хотят этого или не хотят, мы первая скрипка в квартете.

Потом тема разговора изменилась, заговорили о театре:

— Со вчерашнего дня «Французская комедия» опять стала «Королевской комедией»… Подписан указ о переименовании.

— Все равно она останется французской.

Это опять сказал Раевский. Решительно, этот юноша нравился Можайскому. Он был на восемь лет старше Раевского. В те годы молодые люди развивались невиданно быстро. Юноши порой говорили — мне семнадцать лет, для меня все уже в прошлом. В двадцать восемь лет рядом с Владимиром Раевским Можайский чувствовал себя почти стариком. Девятнадцати лет он принимал участие в битве под Аустерлицом, двадцати одного года в первый раз ранен под Фридландом. Раевский в то время был еще отроком. А теперь Можайский с удивлением слушал, как его собеседник горячо и убежденно говорил о долге гражданина в республике, о несовершенстве республиканского строя древней Спарты, где сохранялось рабство, наконец, вышучивал чувствительность Карамзина и его «Бедной Лизы». «Быть может, эта молодая поросль совершит то, что не дано совершить нам», — думал Можайский.

— Что, очень постарел Тальма? — спросил Воронцов. — Я помню Нерона в «Британике»… точно античная статуя. Никто не умеет так носить тогу.

— Какое благородство, какая естественность! — сказал Тургенев. — Никаких эффектов, ни выкриков, ни завываний…

— Правда ли, что мадемуазель Сен-Марс пятьдесят лет?

— Пятьдесят два вы хотели сказать.

— И в эти годы играть инженю! Это чудо!

— А мадемуазель Жорж? Величие и торжественность в каждом жесте… И как мила в обращении!

— Лучше всех это знает мой друг Бенкендорф…

— И мой кузен Нарышкин…

— Господа, не будем злословить… Последняя петербургская новость… Славный наш актер Яковлев на днях был посажен под караул для вытрезвления. Представьте, он не мог перенесть унижения и чуть было не зарезался…

— Быть не может!

— …однако не допустили. Поранил себе шею и два месяца не будет играть в театре.

— Как это можно! — возмущенно сказал Николай Тургенев. — Первый наш актер под караулом! Я видел его в «Дмитрии Донском», он был велик, поистине велик! Помните:

В крови врагов омыть прошедших лет позор

И начертать мечом свободы договор…

И он наложил на себя руки от обиды! Могло ли это случиться с Тальма? Он живет здесь, окруженный почетом и славой…

— Вы говорите, Тальма, как можно сравнить! — сказал Нарышкин, — он и в жизни человек замечательный.

Тургенев даже привстал, голос его дрожал от негодования:

— Вы говорили о мадемуазель Жорж, а по мне — наша Семенова лучше, она заставляет плакать искренними слезами, а не удивляться переливам голоса и плавным жестам. Нет, не умеем мы ценить наши таланты… Тот же Яковлев!.. И его, Дмитрия Донского, волокут будошники на съезжую…

— Не будем спорить, господа, — принужденно улыбаясь, сказал Воронцов. — Николай Иванович, я тоже не поставлю Семенову рядом с мадемуазель Жорж… Но, кажется, начинают?

Все возвратились в ложу. Можайский и не думал о том, что в этот вечер в театре произойдет знаменательная для него встреча, встреча, которая поднимет в его душе все, что он так тщетно старался забыть.

Можайского давно перестал интересовать спектакль; то, что происходило в зале, было для него привлекательнее. Здесь в льстивых улыбках, в поклонах, в кажущемся пустословии разыгрывалась хорошо знакомая ему комедия. Здесь искали знакомств и связей, здесь предавали прежних покровителей. Он видел борьбу самолюбий, видел вчерашних вельмож и вельмож будущих, видел эмигрантов, жаждущих золота и доходных мест. Он рассеянно скользил взглядом вдоль лож и вдруг заметил, что ему кланяется молодой человек в мундире польского офицера. Он узнал Стибор-Мархоцкого, племянника Анели Грабовской, знакомого ему по встрече в Грабнике. Мархоцкий, улыбаясь, глядел на него; их разделяли только три ложи.

Первой мыслью Можайского было уйти из ложи и заговорить с молодым человеком об Анеле Грабовской и Катеньке Назимовой. Он нетерпеливо ждал, когда упадет занавес; действие, казалось, не имело конца.

Как только упал занавес и послышались рукоплескания, Можайский вышел из ложи. Пробежав по коридору, он увидел Мархоцкого и сжал его руку в своих руках.

— Вы узнали меня?

— Конечно, — усмехнувшись, сказал Мархоцкий. — Вам к лицу русский мундир…

Они спустились в фойе.

— Неужели прошел год?

— Да, почти год.

— Вы были ранены? — Мархоцкий показал глазами на черную повязку.

Можайскому не терпелось спросить об Анеле Грабовской:

— Я надеялся увидеть здесь вашу тетушку…

— Ее нет в Париже… Разве вы не слышали — она вышла замуж, живет в Лондоне… Ее муж — сэр Чарльз Кларк, дипломат, старый ее знакомый…

Можайский немного знал этого человека.

— Он вдвое старше ее…

— Да, это очень странный брак, — согласился Мархоцкий, — но, мне кажется, этого следовало ожидать, — добавил он, улыбаясь.

— Припоминаю, в Грабнике вы не сомневались в том, что польский патриотизм вашей тетушки — только временное увлечение.

Мархоцкий наклонил голову:

— Я помню ваши слова, сказанные мне тот же день в Грабнике, — он слегка понизил голос, — вы говорили о том, что будет такое время, когда не вельможи, а русские и польские патриоты будут решать судьбу своего народа и отечества… Вот мы в Париже — и всё осталось по-прежнему.

— Но мечты живут. И пока они живут, я верю в грядущее единение двух славянских народов… во имя вольности, равенства…

— …братства, — добавил Мархоцкий.

— Вы ничего не слышали о чете Лярош? — стараясь говорить спокойно, спросил Можайский. — Вернее, о бывшей моей соотечественнице, жене полковника Лярош?

— О вдове Лярош?

— Вдове? Разве Лярош умер?

— Он умер от ран. И это было счастьем для него, он бы слишком страдал, если бы увидел все это… — и Мархоцкий поглядел в сторону зала.

Можайский с трудом находил слова.

— Не случилось ли вам… не слышали ли вы, какая судьба постигла его вдову?

— Я ничего не слыхал о ней, — немного удивленно ответил Мархоцкий. — Я думаю, что Анеля не оставила ее. Они были вместе в Вене и, кажется, в Венеции. Они были во Франкфурте… Вот все, что я знаю.

На этом кончился разговор.

С этой минуты Можайскому стало мучительно оставаться в театре.

Он глубоко вздохнул и вдруг почувствовал, что кто-то ищет его руку. Он оглянулся и увидел добрые и умные глаза старшего Тургенева.

— Что с вами? — шёпотом спросил тот.

Можайский не ответил и только крепко сжал руку Тургенева.

В это мгновение упал занавес и парадный спектакль кончился.

36

Он не помнил, как вышел из театра, как кончился театральный разъезд, сколько времени бродил по опустевшим бульварам, он забыл, что его ожидал фиакр, и собрался с мыслями только, когда очутился перед храмом Мадлен, и долго стоял у античной колоннады. В годы революции здесь был «Храм разума», но уже более двадцати лет парижан заставляли забыть о том.

Была теплая, весенняя ночь; бульвары полны ротозеев, глядевших на театральный разъезд, отпускавших довольно колкие шуточки господам и дамам в каретах.

Можайский шел медленно, весь отдавшись своим грустным мыслям.

Пока Катенька была женой Ляроша, пока он знал, что рядом с ней ненавистный ему человек, он еще мог бороться со своей любовью… Теперь же он чувствовал непреодолимое желание покинуть Париж, желание увидеть Катю, говорить с ней, не оставлять ее. Но куда мчаться, где ее искать? Быть может, она потеряна навеки…

Можайский подумал о Диме Слепцове. Поехать к нему, на улицу Ришелье, разыскать его, — хоть один близкий человек будет рядом… Да, ищи его… Вернее всего, он в Пале-Рояле или у Фраскатти. Вот человек, который не раздумывает над чувствами, не терзает себя сомнениями, — хорошо быть таким…

Он шел еще долго, потом утомился, взял наемный фиакр и поехал на улицу Вожирар.

Можайский проспал тяжелым сном почти до полудня. В полдень встал, отдал себя в руки парикмахера, переоделся и поехал в Сен-Жермен.

Воронцов жил во дворце маркиза де Люссак, сгоревшем в годы революции и восстановленном в годы Директории богатым откупщиком. Воронцову не понравилась мебель, он не одобрил вкуса прежнего владельца, и для него была куплена вышитая серебром и золотом березовая мебель времен Людовика XVI.

За завтраком у Воронцова были почти все те же — Казначеев, Дунаев, барон Франк; не было только старшего Тургенева и Владимира Раевского. За столом еще вольнее шутили. Сергей Тургенев разыгрывал бульварные фарсы, подражая комику Жокрису. Но вместе с шутками временами шла интересная беседа: рассуждали о том, как скажется победа России на ассигнационном рубле, — ежели в 1812 году за серебряный рубль давали четыре бумажных рубля с мелочью, то теперь надо ждать, что курс рубля повысится и скоро серебро станет в одну цену с ассигнациями. Воронцов прислушивался к этим разговорам со вниманием; он всегда интересовался коммерцией, читал книги по политической экономии, и это многим, знавшим богатство Воронцовых, казалось недостойным вельможи.