России верные сыны — страница 83 из 107

— Кто же они были?

— Мужики-молокане, впавшие в молоканскую ересь землепашцы. Растопчин рассказывал, как было дело, он сам слышал от генерал-прокурора Обольянинова: привели двух главных изуверов во дворец. Вошли, не поклонившись, лба не перекрестив, и стали против Павла. «Почему не кланяетесь?» — кричит Павел. «А ты кто? Разве ты бог? — отвечают. — Богу одному нам положено кланяться». Оторопел и стал потише. Спрашивает: «Тогда почему, войдя сюда, не перекрестились? Богу не поклонились?» А они отвечают: «Какой же это бог? Доска крашеная, золотом оправленная». Обольянинов взглянул на лицо Павла и задрожал. Ну зверь, сущий зверь. Ногами затопал, трость изломал, рвет воротник мундира. А бородачи говорят: «Что ты сердишься? Мы подати платим, гонят нас на работы — работаем. Чего тебе надобно? Ты веруешь по-своему, мы по-своему. Мы тебя не трогаем, ты нас не трогай».

— Что же с ними сделали? Казнили?

— Увещевали. Сам митрополит увещевал. Павлу доложили, что отреклись от ереси. Только я думаю, сгнили в монастырской тюрьме или под кнутом богу душу отдали.

— Что за народ! — с восхищением сказал Можайский.

Он подумал о том, что если бы таким людям внушить иную веру, любовь к свободе, к правам гражданина, никакой силе их не сломить. Однако он этого не сказал, чтобы не разгневать Семена Романовича.

— Самодержавием держится государство, — продолжал Воронцов, — но горе народу, если самодержец тиран и дает свободу низменным страстям своих приближенных. Лейб-медик императора Роджерсон говорил мне, что Павел не сумасшедший в полном смысле слова: он сознавал опасность своего положения, он читал историка Юма и делал выписки из истории Карла I, казненного Кромвелем… У Павла было то же, что у Карла Стюарта: в речах — ум и рассудительность, в поступках — безрассудство, почти безумие…

— Тогда можно было поступить так, как сейчас в Англии. Здесь сумасшедший король не царствует. Можно было учредить регентство…

— Регентство в России повело бы к междоусобице, а может быть — ко второй пугачевщине, к бунту… В Петербурге были полки, верные Павлу. А ежели бы кто кликнул клич, что дворянство заточило Павла за его желание дать волю крепостным?

— Не знаю. Мне не по нутру дело одиннадцатого марта… Уж лучше бы судили и осудили, как Карла I или Людовика XVI.

Тут Семен Романович рассердился, что с ним бывало редко:

— Вот они, плоды якобинства! Как можно говорить так и притом носить эполеты? В своем ли вы уме, Александр Платонович?

Он даже привстал и, запахнувшись в халат, грозно смотрел на Можайского.

— По вашем отъезде, три года назад, Касаткин принес мне гравюру, которую нашли в комнате вашей, — изображение казни Людовика… Под гравюрой была подпись, сделанная вашей рукой: «Таков удел тиранов». Хорошо, что сия мерзкая картинка попалась на глаза Касаткину, а не слугам.

Гнев его быстро утих, и он продолжал спокойно:

— Император Александр не терпит воспоминаний об одиннадцатом марта. Покойный фельдмаршал получил от него грубый выговор за то, что позволил генерал-майору Яшвилю принять под свою команду отряд ополченцев… Ольге Александровне следовало это знать и поменьше экспозироваться на раутах, где присутствует государь…

Он задумался на мгновение.

— Правду говоря, хотя император Павел Петрович погиб от рук русских людей, но душой заговора был англичанин Витворт, посол в Петербурге. Что ему было до России и русских, что ему были тиранства Павла?.. Не знаю, решились ли бы на такое дело Пален, и Зубов, и Беннигсен, если бы не подбивал их на это дело лорд Витворт. Может быть, и самого бы действа не было… Беннигсен… — в задумчивости повторил Семен Романович, — ганноверский дворянин и русский граф… Цареубийца, наравне с Паленом, был в заговоре. После одиннадцатого марта ему запрещен был въезд в столицу, дал слово не показываться в публичных местах и вот, видишь, ославлен героем… А не ему ли, начальнику своего штаба, говорил покойный фельдмаршал: «Мы никогда, голубчик, с тобой не согласимся, ты думаешь только о пользе Англии, а по мне, если остров сегодня пойдет на дно, я не охну…» Мастер пышных реляций. Дело под Пултуском представил так, будто разбил самого Наполеона, а был там всего только корпус Ланна. За дело под Тарутином ухитрился получить шпагу с лаврами и сто тысяч. Сам Михаил Ларионович приказал капитану Соболеву читать представление вслух…

Глаза Семена Романовича вдруг зажглись лукавым огоньком:

— А после фельдмаршал приказал читать другую бумагу — донос… Донос Беннигсена государю на главнокомандующего Кутузова, на Михаила Ларионовича! Беннигсен бледнел, краснел, стоял, как громом пораженный… А Кутузов засим прогнал его из армии. И вот, гляди теперь, получил титул и Георгия первой степени. А за что? За то, что без пользы топтался под Гамбургом и ничего не сделал. Солдата никогда не жалел, держал в голоде, а не сам ли Румянцев-Задунайский говорил, что войну надо начинать с брюха…

Семен Романович несколько отвлекся от разговора, который был особенно интересен Можайскому, но все же он слушал старика с удовольствием. В который раз удивляла его осведомленность человека, который много лет не уезжал с британского острова.

— А под Малоярославцем и Красным, — продолжал Семен Романович, — новоявленный граф надоедал фельдмаршалу, посылал рапорт за рапортом и до того надоел, что Михаил Ларионович приказал передать: скажи, говорит, своему генералу, что я его не знаю и знать не хочу, и ежели он ко мне пришлет еще раз, то я велю повесить его посланца…

— Однако, как прикажете понимать, — заговорил после недолгого молчания Можайский, — Беннигсен, цареубийца, в чести, а тот же Пален или Яшвиль в ссылке, и ему, Палену, заслуженному генералу, не дозволили даже защищать отечество в тяжелую для него годину. Отчего это?

— Отчего? Неужто не понимашь?

Можайский молчал.

— А оттого, что Беннигсены и Зубовы, да и Пален хотели только одного — смены самодержца, хотели, чтобы престол оставался незыблемым и на престоле сидел не сумасшедший Павел, а бабушкин любимец, Александр… Нет, Яшвиль не того хотел.

— Чего же хотел Яшвиль? — допытывался Можайский.

Семен Романович нахмурился, погрозил ему и, наконец, сказал:

— Будто не знаешь?

И вдруг отвлекся, точно все его внимание привлекла бабочка, кружившая над цветком.

— В то время в списках по рукам ходило дерзкое письмо Яшвиля государю Александру Павловичу. Призывал государя быть на престоле честным человеком и русским гражданином. Угрожал: «для отчаянья есть всегда средство»… Вот и заперли его в усадьбе, так и живет, ожидая самого худшего, когда заслышит ночью колокольчик проезжающей тройки.

— Наиболее рассудительные из заговорщиков предлагали вынудить Павла ограничить власть свою…

— Пустое… Еще Радищев писал — нет и до скончания мира не будет примера, чтобы царь уступил что-либо из власти своей.

Он вдруг строго взглянул на Можайского.

Можайский с трудом скрывал волнение, — рассказы о цареубийствах всегда были заманчивыми и будили дерзкие и смелые мысли в кругу его сверстников.

Скрытный и осторожный Воронцов понимал это, но он слишком долго таил в себе то, что не доверял даже бумаге, и потому продолжал:

— Гроб императора Павла бросил черную тень на царствование императора Александра, гроб императора Петра III — на царствование его бабки Екатерины… Нелегко царствовать, когда позади кровавые тени отца и деда. Недаром Екатерина не дозволяла в России играть трагедию Шекспирову. Принц Гамлет — император Павел… Я жил на чужбине, потому что мне тяжко было жить в стране, где правит мужеубийца…

Можайский с некоторым удивлением поглядел на Воронцова. Он знал, что многие в России не прощают Воронцову, а особенно Разумовскому то, что они поселились навечно за границей.

Даже Наполеон в беседе с Куракиным спросил о Воронцове, почему он живет в Англии. «Он, стало быть, не русский?» Однако причина любопытства Наполеона была в том, что он опасался интриг старшего Воронцова в Англии и в этом не ошибался. Пребывание Семена Романовича в Лондоне было полезно для России и вредно для Наполеона. И Воронцов, зная, что его осуждают, что упрекают в англомании, старался находить себе оправдание и часто возвращался к этим мыслям.

— Федор Растопчин однажды писал мне: «Живите между англичанами, вы и там можете служить отечеству…» Я мог быть высоко вознесен в начале царствования Павла. Растопчин писал: «Государь желает, чтобы приехал граф Семен или граф Александр Романович…» Я счел себя недостойным…

Он опять умолк и молчал долго, следя глазами за полетом шмеля. Потом сказал со вздохом:

— О, когда б у нас, у русских вельмож, было бы более любви к отечеству, более заботы об его пользе, а не о своей выгоде!

— Безбородко — многоопытный государственный муж, а встретил я в нем ненасытную страсть к наживе и приобретению. Он жил со своими приятелями, шутами, девками и всякой сволочью. Выписывал множество запрещенных товаров, не платя никаких пошлин, и делил барыши с Соймоновым, достойным виселицы. Получал припасы для дома от раскольников, которым за это оказывал покровительство. У него один эполет стоил пятьдесят тысяч… Уж на что был умен князь Потемкин — и тот проглядел каверзу в Крыму. Когда началось устроение Тавриды, британский посол от имени кабинета сделал предложение императрице Екатерине заселить Тавриду бриганскими каторжниками. Удивления достойно, что ни императрица, ни Потемкин не увидели в этом подвоха. Тогда я написал князю, что ежели заселять Крым, то уж никак не злодеями и притом чужестранными — у нас свое такое добро найдется, — нет ли в этом тайного желания иметь у нас на южной окраине людей, на всякую подлость способных, нет ли здесь тайного желания отторгнуть от нас Крым?

— Семен Романович, — заговорил Можайский, — можно ли мне говорить от всего сердца и не примете ли вы за обиду то, что скажу?

Воронцов быстро вскинул глаза на Можайского и сказал:

— Да уж лучше сказать то, что на уме, чем тайно писать, надеясь на суд потомства…