«Вон куда кинул камешек», — подумал Можайский.
— Говори. Чего молчишь?
— Вы сами изволили сказать, что россияне осуждают вас, русского человека, оставившего отечество и поселившегося на чужбине. Вы давеча говорили, что, живя между англичанами, служите России… Правда, вы жили здесь в те годы, когда Англия была с нами в войне, и от этого была польза России. Отчего же сейчас вы, коренной русский человек, не немец, не француз на русской службе, не просите аудиенции у царя и не скажете ему, что вы полагаете нужным сделать для пользы и славы нашего государства? Как же можно без гнева видеть таких советчиков у царя — опасливый Ливен, ничтожный Нессельроде! Ведь от того, что нынче будет сделано в Париже и в Вене, зависит судьба отечества!
Воронцов взялся за седые виски и с испугом покачал головой.
— Друг ты мой, как же мне беспокоить государя по предмету, ныне до меня не касающемуся… Уже и так многие лица, близкие государю, находят, что я слишком часто обращался к его величеству с моими представлениями, хотя они относятся к делам политическим, которыми я занимаюсь тридцать лет… Более года назад я написал письмо государю, — все мои помыслы были о пользе отечества, но разве мое письмо дошло до сердца Александра? Здесь, в Лондоне, мне оказывают честь, зовут на рауты, ласково улыбаются… Только чего стоят эти улыбки? Уж лучше прямая немилость или опала, как при императоре Павле… Я на пороге семидесяти лет, ум мой ясен, я тоскую без дела. Просить аудиенции? Для чего? Не все ли равно? Уходит, уходит жизнь…
Он взял в руку горсть морского песка и долго глядел, как мельчайший песок уходил из его сжатых пальцев. Потом раскрыл руку, поглядел на желтую старческую ладонь и снова взял горсть песка. И снова песок уходил из его руки.
— Вот жизнь, — с горечью сказал Воронцов, — как песок морской… Не удержишь. Хоть бы память по тебе осталась… добрая память.
Послышались быстрые шаги. По дорожке, спускаясь к морскому берегу, спешил слуга.
— Лорд Пэмброк… Леди Пэмброк, — доложил он.
Семен Романович встал и легкой походкой, приветливо улыбаясь, пошел навстречу гостям.
«Сегодняшний день государь и свита посетили палату пэров и палату общин.
В самой большой зале старого Вестминстера государь и свита остановились, впрочем ненадолго. Причиной того были нерадостные воспоминания, память о деле, свершившемся в сем месте. Здесь был приговорен к смерти судилищем король Карл I Стюарт. Государю показали место, где стоял король и где сидел обвинитель.
Не сказав ни слова, государь пошел дальше и взошел на боковую галерею, в место, отведенное почетнейшим гостям парламента. Прежде в сей зале была древняя церковь, которую король Генрих VIII отдал членам палаты. Три больших полукруглых окна, выходящих на Темзу, освещают сию залу…»
(Здесь рукой Можайского сделано примечание: «Двадцать три года спустя дошло до меня известие, что сие здание сгорело дотла». Примечание помечено 1837 годом.)
«Государь и свита с любопытством разглядывали простые дубовые, расположенные уступами скамьи и зеленые сафьяновые подушки на них. Чугунные колонны коринфского ордена с медными вызолоченными капителями поддерживают галерею для публики.
Посещения нашего ждали, зала палаты была полна депутатами, многим не хватило мест внизу, так что много депутатов находилось на галереях для публики.
Мне случалось бывать здесь в другие дни, когда в зале едва можно было сосчитать тридцать депутатов и каждый делал то, что ему нравилось, — один читал газеты, другой толковал с соседом, а третий без всякой надобности прохаживался по зале. Куда больше депутатов парламента находилось в такие дни в близлежащих тавернах и кофейнях старого Вестминстера. Иные господа депутаты являлись на заседания прямо с прогулки в Гайд-парке, покрытые пылью, в сапогах со шпорами.
Помню, однажды, едва только вошел в залу первый лорд казначейства и сел на свое место на скамье министров, только он раскрыл рот, чтоб поддержать один важный для правительства билль, большая часть господ депутатов из оппозиции покинула залу и отправилась обедать. Подобных ораторов зовут в палате «обеденными колокольчиками»; лорд Ливерпуль удостоился сего звания. На середине одной его речи, которая длилась более трех часов, я покинул собрание и вернулся только для того, чтобы выслушать главу оппозиции. Сей оратор говорил дельно, красноречиво, но довольно длинно. Зала, однако, наполнялась, и когда оратор дошел до сути, обвиняя партию правительства в лихоимстве, со стороны ее сторонников послышались крики: «Order! Order!» («К порядку!»), оппозиция же, в свою очередь, поддерживала оратора криками: «Hear! Hear!» («Слушайте!»)
Пришлось мне объяснять обычаи дома сего Матвею Ивановичу Платову. По правую руку от спикера на скамье сидят господа министры, по левую — глава оппозиции с товарищами. Желающий взять слово ждет, пока на него упадет взор спикера, и, получив слово, становится у сундучка, в коем хранятся грамоты, жалованные парламенту. А ежели спикеру неугодно дать слово, то он якобы не видит не угодного ему члена палаты…
(Здесь Можайский делает примечание, помеченное 1856 годом: «Помню, что депутаты и сам спикер с доброжелательством поглядывали в ту сторону галереи, где сидели русские гости. Однако три месяца спустя довелось мне слышать, как в той же зале оратор посылал злые упреки нам, русским, особенно князю Репнину — губернатору Саксонии, где стояли наши войска. Как скоро не осталось и следа от доброжелательства англичан, как скоро забылись радостные дни нашей победы над Наполеоном!»)
Возвращались мы в открытом экипаже, и дождь порядком помочил нас. Матвей Иванович, благодушно поглядев на меня, сказал:
— Давай вместе полдничать. Я, брат, сказался больным и отпросился у посла, чтобы нынче мне день сидеть дома, до театра.
Я поблагодарил за приглашение Матвея Ивановича. Надо сказать, что я сильно продрог и с удовольствием выпил любимой платовской горчишной, закусив отменным жареным поросенком иоркширской породы с гречневой кашей. Гречневой крупы оказалось у казака целая торба.
Граф Матвей Иванович Платов жил в посольстве в отведенных ему покоях. Постель из спальной вынесли, спал он, как обычно, на кожаном мешке, набитом сеном.
Выпив чарки четыре, граф посадил меня рядом с собой на диван и удостоил доверительной беседы:
— Свет нынешний тебе довольно известен, в житий нашем спокойствия нету и быть не может. О проклятая интрига, когда она исчезнет!
— Помилуйте, — возразил я, — кто дерзнет ваше имя порочить, всем известны заслуги ваши.
— Так ли, сударь мой? Сколько раз бывал я в сраженьи, сколько дерзких мизераблей побито и полонено мной, я и счет потерял… Однако вот…
Тут он с опаской поглядел на дверь и говорит:
— В январе дело было под французским городом… как его… Барсюропом…
— Бар сюр Об…
— Так… Получаю я письмо от одного приятеля. Он — человек придворный, от государя не отходит, залетел высоко, все видит, все слышит. Пишет он, что на меня взвели напраслину, будто я опоздал и австрийцы раньше меня подоспели к тому Барсюропу. Сердце у меня закипело, пишу я ему: «плюньте вы в глаза тем мудрочесам, которые при главной квартире только сплетни сплетают…» Знаешь, зверь есть в Персии — чекалка, которая беспрестанно лает… Вот тебе Христос, не опоздал я к Барсюропу против австрийцев! Нет! Я пришел прежде их на один день. А что мне было делать, французов был большой корпус, а у меня горсть людей, не более двух тысяч. Оставалось мне тревожить проклятых денно и нощно.[11]
— …да, брат ты мой, вот тебе и слава казацкая. Сошлись три мудрочеса с вензелями и давай срамить Платова… А Платов и так скучает — сын горячкой помер, жена Марфа Димитриевна приказала долго жить, один, один, как перст…
Матвей Иванович смахнул набежавшую слезу, налил мне и себе и вдруг посветлел лицом:
— Знаешь, я весьма добирался до города Фонтенебло, где высокопочтеннейший папа римский содержался. Наполеон слух пустил, будто он его отправил в Италию, жители тоже так поговаривали, а я не верю. Надо полагать, что он его куда-нибудь спрятал… Вот бы сыскать… Сыскался, говоришь… Ну и шут с ним! Помнишь Данциг? Вот уж год прошел, время-то летит.
Матвей Иванович вытащил брегет с бриллиантами.
— Видел? Это царские… В Париже, я, брат, раньше времени пожаловал во дворец Елисейской. Гуляю в саду, он меня в окно увидал. Ну потом вышел к нам, всех обошел, поглядел на меня и спрашивает: «Ты, что же, старик, время не рассчитал. Я тебя ждать заставил?» — и усмехнулся. А я думаю — к чему бы он это? А утром пожаловал ко мне флигель-адъютант, положил передо мной часы — это от его величества, чтобы знали время… Славный брегет! А? Вот сосну часика два, а там — в оперу. Тоска смертная… Ну прощай, капитан. Давай-ка посошок на дорожку.
«…нынче государь посетил школу, где учат по ланкастерской системе взаимного обучения. Государь присутствовал на занятиях и сказал, что следует прислать сюда четырех или более студентов Санкт-Петербургского педагогического института и завести сию систему у нас в России.
Но еще более приведены были в изумление Нессельрод и генерал-адъютанты, когда император беседовал с лордом Кэстльри о том, что намерен завести «очаг оппозиции» в России… Только один Семен Романович, выслушав сию новость, посмеялся и махнул рукой.
…Гоф-хирургу, лейб-медику Якову Васильевичу Виллие дарован титул баронета. Когда покидал берега своего отечества — Британии, имя его не было известно нашей знати; когда же стал лейб-медиком и главным генерал-врачом русской армии, его увенчали титулом… О люди!
Рассказывали мне много лет спустя, что Виллие положил большую сумму денег в Английский банк. По духовному завещанию эти суммы были предназначены для русских медицинских учреждений, которые он полагал устроить. Однако после его смерти Английский банк денег не выдал на том основании, что деньги британского подданного не могут быть выданы наследникам на чужбине, а должны быть достоянием родичей хотя бы и дальних, но живущих в английских владениях. Вот пример законного беззакония. Так Виллие и не отблагодарил Россию за приют и почет. А надо бы… (Примечание Можайского, помеченное 1856 годом.)