…Ревниво следят островитяне за усилением нашей державы. На Западе, на Востоке — всюду чувствует русский их руку и руку Австрии, которая на Востоке с ними заодно. Разве не они подстрекали турецкого султана на войну с нами? Едва только наши войска начинают грозить туркам, едва только наш авангард покажется на берегах Дуная, к радости братьев наших славян, — чуть не вся Европа поднимается на нас. Когда храбрый Валериан Зубов вел наше доблестное войско по берегам Каспийского моря, мне было горько видеть интриги и слышать прямые угрозы России от англичан.
Подстрекают они шаха на войну с нами, для того чтобы отвлечь его от своих индийских владений… Простите, государь, но кажется мне — более всего занимаются интересами других стран, чем собственной страной. Стоит ли приносить жертвы ради Пруссии, которая жаждет непомерно увеличиться? Не следует ли нам позаботиться о том, чтобы мы имели естественные границы на западе?.. Вы, государь, заботитесь о том, чтобы сохранить сильную Францию, дабы иметь в ней опору против Австрии и той же Пруссии. Однако что же мы видим? Людовик XVIII полон искательства перед Сент-Джемским дворцом…
Голос Воронцова слегка дрожал:
— …Золотом и посулами чужих земель англичане намерены купить себе союзников и разделить Европу, как им заблагорассудится… А мы после стольких жертв уйдем в свои пределы, не имея крепкой естественной границы на Западе и имея очаг войны на Востоке, разжигаемой теми же англичанами. Две силы ныне стоят друг перед другом — мы и островитяне…
Александр сидел неподвижно, похлопывая себя перчатками по колену. Лицо его выражало глубокую задумчивость.
— В Париже, — начал он тихо, — я слышал почти то же от Иоганна Антоновича Каподистрии. Он полагает, что ежели Россия, Австрия и Пруссия будут домогаться возмещения за потери в войне, то Англия и король Людовик примут позицию нелицеприятных судей. Англия как бы удовлетворена, и от нее будет зависеть согласие на требование прочих держав. Иоганн Антонович говорит — достаточно Австрии или Пруссии перейти на сторону Англии и Франции, чтобы повредить России… Но я думаю, что все это измышления холодного ума дипломатов. Я думаю, что мне удастся уладить дело… Да и нынешний британский кабинет кажется мне недолговечным… Куда достойнее господа из партии вигов, — они полны благожелательности к России…
— Оппозиция? — со вздохом сказал Воронцов. — Еще долго большинство в палатах будет принадлежать тори; богатства, скопленные ими, позволяют им покупать голоса… А что до иностранной политики, то скоро уже триста лет неизменна политика Англии. Меняются люди, поколения, а политика все та ж — не допускать усиления иного государства. Через два месяца союзники ваши встретятся с вами, государь, в Вене. Не позволяйте отнять у нас плоды победы. Храбрость наших воинов, развалины Москвы и многих селений, кровь, пролитая в боях, дают нам право иметь крепкий замок на наших западных воротах…
Наступило молчание. Александр чуть наклонил голову и встал. Это означало, что аудиенция кончилась.
— Вы призывали меня к твердости, Семен Романович, вы писали мне, что князь Меттерних не надеется на мою твердость… Скажу одно — я не сделаю ни больше, ни меньше того, что я хочу…
Он приблизился к Воронцову и положил ему руку на плечо.
— Я всегда ценил твои слова, Семен Романович, они идут от самого сердца, а сердце твое полно любви к отечеству… Прошу тебя писать мне, как писал раньше. Всегда помню, что сказал о тебе Суворов: «Тактика его должна быть в кабинетах всех государей».
С этими словами он отпустил Воронцова.
Если бы Семен Романович не знал Александра Павловича, он бы счел, что принят милостиво и доверие к его словам неколебимо. Но он знал Александра, знал, что тот лукав и фальшив, что царь мог выказывать собеседнику ласку и гнев, доверие и подозрительность, строгость и снисходительность — и все это было только маской.
«Что ж, — думал Воронцов, — пусть так, но, правду говоря, такие качества годятся против двуличия и коварства Меттерниха, против хитрости и низости Талейрана, против самого сатаны, что, впрочем, кажется, одно и то же…»
42
Аудиенция, которая была дана Воронцову, решила и судьбу Можайского. Семен Романович просил оставить его при себе для разбора важнейших бумаг своего архива. Но дело было не только в архивных занятиях. По старой привычке, которая была обычаем в те времена, Александр хотел знать о настроениях в Лондоне, состоянии умов и о политических новостях не только от своего посла. Можайскому было приказано читать журналы и газеты, бывать в палатах и составлять докладные записки. Они посылались Александру в пакетах, запечатанных личной печатью Воронцова.
Так Семен Романович, сам того не зная, причинил горе Можайскому. Надежды на отпуск или на отставку не стало. Хорошо было только то, что жизнь в Лондоне уже не была связана с посольством и не было докучливых обязанностей чиновника при посольстве. Теперь можно было не являться на рауты и приемы, не бывать на длинных и тоскливых обедах, не развлекать Дарью Христофоровну светской болтовней. Можайский переехал в дом Воронцова на Лэйстер-сквер и почти не заглядывал в посольство.
С каждым днем тягостнее становилась жизнь в Лондоне, и все больше тянуло на родину. В библиотеке Воронцова в одиночестве Можайский думал о том, что чувство долга, которое не позволяло ему добиваться отпуска или отставки, в сущности говоря, обмануло его. «Дела, требующие важности и тайны», бумаги, составляемые им, попадали в руки Нессельроде и, видимо, не имели для того никакого значения.
Можайский говорил себе, что его совесть чиста: он исполняет свой долг и служит не Нессельроде, не императору Александру, а родине, отечеству. Он видит и знает, как действуют во вред России здешние государственные люди, и обязан писать о том, раз ему приказано. Ведь ради этого он отказывается от счастья…
Если раньше Можайский сомневался в чувствах Екатерины Николаевны, то теперь он знал, что она была возле него во франкфуртском лазарете, знал, что он любим и что она никогда не забывала его.
В мыслях своих Можайский удалялся от берегов Темзы, он видел себя на берегу тихой лесной речушки и в аллеях Гайд-парка мечтал о белых стволах берез, о запущенном старом парке в Святом и более всего о той, которая была так далеко от него.
Семена Романовича Воронцова в те дни обуяло чувство радости; ему казалось, что он возвращается к деятельности, к тому делу, без которого ему было тоскливо жить на чужбине.
Воронцов снова стал читать лондонские газеты, призывая к себе Касаткина, вел с ним долгие ночные беседы, часто выезжал в свет, принимал у себя старых знакомых и был вполне счастлив.
Дарья Христофоровна и Христофор Андреевич Ливен удивлялись этой перемене, но Воронцов так весело и просто объяснял им свой интерес к делам политическим, что им и в голову не приходило, что Семен Романович делал это не совсем бескорыстно, не только из любопытства. Решили, что старик Воронцов пишет мемуары и что Можайский помогает ему своими архивными занятиями. Это позволяло Можайскому не бывать на приемах в посольстве и оставаться наедине с самим собой.
Архив Семена Романовича действительно привлекал его внимание. Здесь было собрание писем многих знаменитых людей конца восемнадцатого века; перечитывал Можайский и копии писем Воронцова, писанные рукой Касаткина. С интересом читал он письма Витворта, бывшего посла в России при императоре Павле, рассуждения Витворта о том, что опасные идеи равенства охватили Европу, что предел им могут поставить только идеи рыцарства, безбрачия посвященных и латинства, и ответ Воронцова, что только старинный русский уклад и семейственность есть верная преграда проповеди безбожия, вольности и равенства.
Так встречались две крайности, но ненависть к революции объединяла этих двух разных людей.
Можайский задумался над письмом Семена Романовича к барону Николаи; оно казалось ему примечательным, потому что было писано в ту пору, когда Воронцова прочили в воспитатели к великому князю Николаю Павловичу. «…Было бы большим несчастьем для меня, если бы меня предназначили для подобного места…», — писал Воронцов. Но не это привлекло внимание Можайского, а следующие, написанные той же рукой в 1798 году слова:
«Народ, который в наши дни произвел столь выдающиеся таланты в области военного дела, политики и государственного управления, в области наук и искусств, который дал Румянцева, Ломоносова и Баженова, такой народ не бессмысленный народ…»
В Воронцове сочеталось преклонение перед ветхой стариной, перед привилегиями русского дворянства с уважением к людям, вышедшим из низших сословий империи.
Однако порой ему казалось, что слишком много придавал значения Семен Романович личным чувствам и симпатиям государственных людей. Он принадлежал к числу тех дипломатов старой школы, которым чудилось, что мир и война всегда решались в кабинетах монархов и их министров.
Порой Можайский останавливался на одной мимоходом высказанной мысли, которая поражала его верностью суждений о состоянии России при Александре: «Сенат унижен, министры получили слишком большую власть… Фавориты были зло неузаконенное, а теперь зло основано на законе».
Уважения Воронцова к сенату Можайский не разделял. В Москве, где имел пребывание сенат в то время, он видел ворчливых, злобствующих старцев и не сомневался в том, что эти древние, увешанные звездами и лентами старцы не смогут вернуть прежнего значения сенату.
А что до власти, основанной на законе и фаворитах, то Можайскому позднее случилось видеть у Аракчеева бланки за подписью царя, и всесильный фаворит мог даже без доклада Александру заключать людей в Петропавловскую крепость и ссылать в Сибирь.
«Вот вам и зло неузаконенное, Семен Романович…»
С любопытством читал Можайский пространные письма Федора Растопчина, которого Екатерина за странности и безрассудства называла «сумасшедшим Федькой», а Павел I приблизил к себе в числе четырех любимцев. Острый язык, злость, склонность к интригам, дурные и хорошие черты этой натуры открывались в письмах к Семену Романовичу.