Помню, Лярош показал мне медаль, выбитую в Париже по случаю занятия французами Москвы. Это было еще до Бородинской битвы, когда Москва была еще в наших руках… Я написала «наших», да наших, никогда я не считала себя француженкой! Лярош показал мне медаль, на одной стороне лик Наполеона и надпись «Император-король», на другой башни Кремля и дата «Сентябрь восемьсот двенадцатого года». У меня сжалось сердце, и я бросила медаль на землю. Август не сказал ни слова и вышел. Он понимал мои чувства.
Мы встретились с вами в Грабнике, но я была уже не та, что в Васенках, и не та я была, от которой вы отвернулись в Париже.
Я жила в невиданной ранее роскоши, когда Август Лярош, муж мой…»
(Здесь Можайский вздрогнул. Он почувствовал боль оттого, что она его, Ляроша, даже мертвого назвала мужем.)
«…муж мой состоял в посольстве Коленкура. Я, выросшая почти что в бедности, жившая после смерти отца в воспитанницах у скупой, хоть и богатой благодетельницы, увидела пиршества, где груша была выращена в оранжереях и стоила чуть не сто рублей. Я видела безумную роскошь, балы, празднества, фейерверки, когда в огне сгорали такие деньги, что могли бы годы кормить бедное семейство… И все это богатство и роскошь не ослепили меня, я видела, что Россия господская одно, а Россия сельская другое. Скоро и мне пришлось пережить страдания в воздаянье за ту жизнь, которой я жила три года. Семнадцать дней отступления из Москвы были для меня постоянными предсмертными муками. Каждый час смерть являлась передо мной, и каждое утро я говорила себе: не доживу до вечера, но какой смертью умру — не знаю… Ужасный человек, называвший себя императором французов, увлек с собой сотни тысяч людей, они вторглись в мое отечество, причинили ему неслыханные бедствия, они несли с собой смерть и несчастье, но возмездие было ужасно. Какое страшное зрелище… Большая Смоленская дорога — нескончаемое кладбище — трупы людей, взорванные пороховые ящики, снова трупы, в иных еще теплилась жизнь. Вокруг нас изможденные, закопченные дымом бивуаков лица, красные воспаленные глаза… Ноги окутаны тряпками, на плечах рваные, жалкие шубы. Люди разрывают зубами внутренности павших лошадей… А вокруг мертвая снежная равнина. Одни трубы торчат, избы сожжены, разобраны на топливо. Зимнее, багряное солнце в облаках, густые хлопья снега, все закрыто пеленой, небо и земля слились. Бредут, шатаясь, солдаты, падают в рытвины и остаются в этих снежных могилах. Я видела, как прощались навеки отец с сыном, брат с братом, и снег заметал их трупы у погасшего костра… О, как я хотела рассказать вам об этом крестном пути моем там, в Грабнике, как самому близкому на земле! Но вы были, как стена, как камень… Теперь о вашем письме. Я много думала о нем. Если в вас говорит жалость, жалость к одинокой женщине, то скажу вам только: жалости мне не надо…»
На этом месте обрывалось письмо Катеньки. Можайский взялся за письмо Волгина.
«Как вы мне наказывали, по приезде тотчас поехал в Васенки. Екатерина Николаевна, увидев меня, так удивилась, что не могла вымолвить ни слова. Я отдал ей ваше письмецо, она взяла и сказала: «Прости меня. Побудь здесь», — и ушла. Вернулась — глаза красные, и вся дрожит: «Я потом отвечу. Писать сейчас не могу, нету сил». Потом стала расспрашивать меня о нашей жизни в Париже, в Лондоне, не отпускала из Васенок два дня… Всюду каждый хочет слышать про подвиги наших воинов… Вас тут помнят, вспоминают, каким вы были сызмальства, ждут, что приедете в больших чинах. В поместье вашем все по-старому, от управителя народ по-прежнему в обиде, — и не удивительно: он из обнищавших дворян, а теперь живет в довольстве и сам себе деревеньку присмотрел… Думаю ехать на родину, хотя у меня никого не осталось — столько лет на чужбине прожил…»
Кроме этого письма, в почте была бумага о введении в права наследства Можайского и письмо управителя, коллежского асессора в отставке, Никифора Петровича Курнакова. Он поздравлял Можайского с наследством и прилагал к своему письму документы, кои, если угодно будет гвардии капитану, просил подписать, для того чтобы ими «впредь в действиях своих руководиться».
«Правила для управления моей вотчиной» — называлось сочинение коллежского асессора Курнакова.
«Стараться продавать все свои продукты, сколько возможно, в изделиях, хотя несколько дешевле, но всегда за наличные деньги… В случае рекрутского набора лучше вносить деньгами, нежели отдавать людей, разве каких-нибудь негодяев…»
Следовало примечание управителя:
«Есть слухи, что рекрутский набор в нынешнем году отменят, дабы дать возможность после войны оправиться помещикам от разорения».
К письму были приложены три рекрутские квитанции. Можайский взял в руки одну из них и прочитал:
«По указу его императорского величества Орловского округа Алексеевской волости дано сие отдатчику гвардии капитану Можайскому Александру Платоновичу, что он представил 1814 года августа 7 дня при своем доношении к рекрутскому приему, что с пятисот душ по восьми человек, 83-й набор в рекруты дворового человека Антона Жмыхова и по осмотру явился в указанные лета и меру в службу годным».
Далее следовали подписи советника и канцеляриста.
Долго держал Можайский в руках эти, написанные дубовым канцелярским языком квитанции и думал о судьбе людей, названных в серых, шершавых клочках бумаги. Двадцать пять лет жизни… Сколько обид незаслуженных, несправедливых наказаний, побоев ожидает этого неизвестного ему дворового человека с той минуты, как в присутствии воинском прокричат ему: «Лоб!» — и словно каторжанину-душегубу выбреют половину головы ото лба и еще наденут колодки, чтоб не сбежал…
А ведь он защитник отечества, как же можно рекрутский набор обращать в надругательство над человеком! Можайский тяжело вздохнул и снова взялся за письмо управляющего.
Далее следовало:
«Инструкция управляющему моему на управление о работах хлебопашественных и о крестьянах».
С краской стыда Можайский прочел:
«Ежели до восемнадцати лет крестьянин не выдаст дочери замуж, то отдать ее насильно за первого крестьянина, ибо она довольно имела времени избрать жениха…»
Он готов был изорвать инструкцию, но сдержался и стал читать дальше:
«Как господину управителю, так и бурмистру или старостам запрещается бить крестьян рукой, палкой или плетью и вообще, кроме розог, ничем не наказывать».
И это ему, другу Николая Тургенева, Владимира Раевского, подписать своей рукой?
Касаткин застал Можайского в волнении над изорванными в клочки «правилами и инструкциями». Можайскому надо было излить кому-нибудь душу, и он выбрал Касаткина.
— А что в сих правилах дурного? — хладнокровно сказал Касаткин. — Надо только, чтобы управитель был человек честный и богобоязненный…
С 1811 года подушная подать крестьянам стала не два, а три рубля, и Можайский знал, как бесчеловечно выколачивали подати исправники, и приказал заплатить за всех недоимщиков, но главное, о чем он думал с тех пор, как стал сам помещиком, был перевод крепостных в «вольные землепашцы».
Можайский удивил Касаткина, когда спросил его о законе 20 февраля 1803 года. По этому закону помещик мог отпустить на волю своих крепостных по доброй воле и притом с землей.
— Вы, Александр Платонович, только на ноги становитесь, — назидательно сказал Касаткин, — одними эполетами не проживете. Только ввели вас в наследство, уж вы вздумали себя разорять. На моей памяти двое отпустили крестьян на волю — граф Румянцев, фельдмаршала сын, сто девяносто девять душ, и воронежский помещик Петрово-Соловово — пять тысяч душ. Лет шесть дело тянулось, на высочайшее восходило имя, а вы думаете — захотел и отпустил.
— Шесть лет! Да ведь закон ясен.
— Закон ясен. А высочайшее повеление? Без него нельзя. Пока еще высочайшее повеление выйдет! Сенатский указ из Москвы в Саратов два месяца идет… Да что два месяца! С Адмиралтейской набережной на Мойку — год и два дня шла бумага. Один царь-батюшка Петр Алексеевич умел на приказных и подьячих страху нагонять, губернаторов в узде держать. Смоленского вице-губернатора с приказными, которые не прислали вовремя окладных ведомостей за три года, царь своим указом приказал «сковать за ноги и на шею положить чепь и держать так в приказе, покамест вышеписанные ведомости не пришлют».
— И прислали?
— Еще бы не прислать. Кому охота цепь в три пуда на шее таскать.
Однако следовало ответить на письмо, и Можайский написал Волгину. Он написал, что назначает его управителем — хотя бы временно, до приезда. Написал, что решил отпустить, всех дворовых на волю, а престарелых приказал кормить и одевать и содержать в тепле. Барщину приказал заменить легким оброком, платежи крестьян ему, помещику, сократить.
С обратной почтой письмо Волгину ушло в Россию.
Лондонская осень с дождями и туманами, мысли о родине, одиночество измучили Можайского. Занятия в архиве после походной жизни, после Парижа и сокровенных бесед с друзьями опротивели. С радостью он узнал о своем назначении в Копенгаген, — состоять при посольстве в Дании казалось ему все же интереснее, чем продолжать корпеть над лондонскими газетами и над архивами Семена Романовича.
Можайскому случалось бывать в российских посольствах при малых государствах в немецких землях. Он помнил смешные претензии маленьких дворов, интриги придворных, кичившихся близостью к курфюрсту, фаворитов и фавориток, их алчность и ничтожество. Нечто похожее он полагал увидеть и при дворе датского короля.
Посланником в Копенгагене был Иван Кузьмич Протасов, племянник наперсницы Екатерины, известный своим обжорством и добродушием. Дания — давний союзник России — немало претерпела в дни наполеоновских походов. После падения Наполеона австрийский канцлер князь Меттерних обратил свой взгляд на Данию, и можно было ожидать там австрийских интриг, направленных на то, чтобы повредить русским интересам в Европе. Все это, должно быть, причиняло беспокойство старику Протасову.
Надо было собираться в путь. В ноябре в Северном море бушевали бури, но морское путешествие не пугало Можайского. Он торопился оставить Англию, хотя немного грустил в ожидании расставания с Семеном Романовичем. Он точно чувствовал, что они видятся в последний раз.