Эстетика Николая сказалась на строительном деле его времени. Оно входило в круг его личных интересов, а кроме того, он ведь считал своим долгом во все вникать, все решать самому, не только в государственных делах, но и, например, в вопросах искусства. В этюде, который А.Н. Бенуа посвятил этой деятельности Николая, собраны любопытные наблюдения[10]. Ни один частный дом в центре Петербурга, ни одно общественное здание в России не возводились без его ведома: он рассматривал все проекты на такие здания, давал свои указания, утверждал их сам.
Унаследованный Николаевской эпохой классицизм в архитектуре постепенно засыхает в новой атмосфере, принимает более жесткие формы, подчиняется «казарменной» прямолинейности. В применении к иным задачам он и мельчает, обслуживая запрос на «изящные» и «уютные» искусственные «уголки». Но не этот «николаевский классицизм» характерен для данной эпохи. Внутренно противоречивая во всем быту и во всем строе своем, Николаевская эпоха изживает старые формы и суетливо ищет новых, часто впадая в эклектизм, сочетая разнородное. И сам Николай с 1830-х гг. увлекается «всем тем, чем увлекались при дворах Фридриха Вильгельма IV Прусского, Людвига и Макса I Баварских и даже ненавистного ему Луи-Филиппа». В художественное творчество проникает «некоторая хаотичность и та пестрота, которая вредит общему впечатлению от него». Исчезает впечатление общего цельного стиля.
В духе времени началось тогда изучение подлинной русской старины и увлечение ею. Но использование ее форм приняло, также в духе времени, всю условность «официальной народности». Характерны, например, введение в «ампир» таких декоративных моментов, как двуглавые орлы, с одной стороны, а с другой – древнеславянского оружия, взамен римского, или сухие и скудные попытки ввести «национальный» элемент в стиль построек, светских зданий и церквей. «В официальных зданиях», замечает Бенуа, отразились, конечно, сухость, суровость и холодность, все равно делалось ли это в классическом еще стиле или уже в новом духе с намерением передать «национальность», как, например, в дворцах (Николаевский и Большой в Московском Кремле), в православных церквах К.А. Тона, многочисленных дворянских собраниях, губернаторских домах, присутственных местах, казармах, госпиталях и подобных зданиях, не без основания заслуживших термин «казарменного стиля».
Как во всем режиме, и тут казенная условность давила и связывала творчество. И сам Николай, в своих личных переживаниях, типичен для своей эпохи. И он подчас остро переживал давящую напряженность своей роли. Вот характерные строки одного из его писем: «Странная моя судьба; мне говорят, что я – один из самых могущественных государей в мире, и надо бы сказать, что все, т. е. все, что позволительно, должно бы быть для меня возможным, что я, стало быть, мог бы по усмотрению быть там, где и делать то, что мне хочется. На деле, однако, именно для меня справедливо обратное. А если меня спросят о причине этой аномалии, есть только один ответ: долг! Да, это не пустое слово для того, кто с юности приучен понимать его так, как я. Это слово имеет священный смысл, перед которым отступает всякое личное побуждение, все должно умолкнуть перед этим одним чувством и уступать ему, пока не исчезнешь в могиле. Таков мой лозунг. Он жесткий, признаюсь, мне под ним мучительнее, чем могу выразить, но я создан, чтобы мучиться». Иной раз он жалуется на непосильность своих обязанностей, на чрезмерно напряженную свою деятельность: вахтпарады, смотры флота, маневры, испытательная стрельба разрывными снарядами, неудачный ход кавказских боев, работы комиссии по крестьянскому делу, очередной вопрос о постройке железной дороги и т. п. – время надо заняться, всюду поспеть. Подавленность его настроения бросалась в глаза. Она поддерживалась сознанием бессилия справиться с разгулом хищений, злоупотреблений, бесплодной тратой сил и средств. «Я работаю, – писал он Фридриху Вильгельму, – чтобы оглушить себя, но сердце будет надрываться, пока я жив». Он замыкался в себе, становился все более резок и порывист, внутренняя напряженность и растерянность сказывались то вспышками неуравновешенного настроения, то жесткой, холодной выдержкой. «На императора, – пишет наблюдательная графиня Нессельроде, – иногда страшно смотреть, так жестко выражение его лица; а он принимает внезапные решения и действует с непонятной торопливостью». Императора считали склонным к хандре, к ипохондрии. Такая настроенность сложилась рано и проявлялась ярко еще в начале 1840-х гг., задолго до явных и грозных проявлений опасного кризиса внутренних сил страны. Неминуемое банкротство «системы» предощущалось уже тогда. Та же графиня Нессельроде пишет в 1842 г.: «Удивительно, как машина продолжает работать. Тупая скорбь царит повсюду, каждый ожидает чего-то и боится опасностей, которые могут прийти непредвиденные, чем бы ни грозили». Неясная, неопределенная тревога держит в напряжении правящие круги с императором во главе. Она неустранима, но подавляется суровым деспотизмом и прикрыта декорацией казенного благополучия и порядка. Поддерживая шатающееся здание всей правительственной силой, Николай чем дальше, тем меньше верил в его прочность.
Конечно, он по-своему твердо разыгрывал свою роль. Но она бывала ему часто не по силам. Даже вся внешняя обстановка императорского быта, которую он разрабатывал с таким, казалось бы, увлечением, часто его утомляла. Замечали, что в отсутствие императрицы он живет гораздо проще, отказываясь от многих удобств. Казарма была бы ему милее дворца, и во дворце он ютился в тесных комнатах нижнего этажа с более чем скромной обстановкой.
А.Н. Бенуа отметил в его строительстве характерную черту. «Раздвоение характера Николая Павловича, – пишет Бенуа, – как человека и как императора, отразилось и на возводимых им сооружениях: во всех постройках, предназначенных для себя и для своей семьи, видно желание интимности, уюта, удобства и простоты».
Желание личной жизни для себя раздваивало настроение императора. Его считали хорошим семьянином. И он выдерживал по отношению к императрице тон внимательного и сердечного супруга. Но вся обстановка их быта, а вдобавок болезненность жены, не замедлили расстроить идиллию семейной жизни, связать ее с идеей «долга», придать ей показной характер. С увлечением фрейлиной Варварой Нелидовой Николай долго боролся, но кончил созданием второй семьи. Опорой Клейнмихеля в роли влиятельного временщика стало то, что он усыновил детей от этой императорской связи.
И в личной, и в официальной жизни Николая много трещин, которые все расширялись. Личная – искажена и подавлена условиями императорства, официальная – условиями исторического момента. Императорская власть создала себе при нем яркую иллюзию всемогущества, но ценой разрыва с живыми силами страны и подавления ее насущных, неотложных потребностей. Энергия власти, парализованная трусливым консерватизмом и опаской потрясения, направилась с вызывающей силой на внешнюю борьбу. И эта борьба была двойственна в своих основах. Она велась и для защиты в общеевропейском масштабе давних начал политического строя, крушение которых подкапывало положение самодержавной империи, и для завоевания России возможно значительного места на путях мирового международного обмена. Николаевская Россия не выдержала испытания этой борьбы. Ее государственная мощь оказалась мнимой: северный колосс стоял на глиняных ногах. Рушилась вся политическая система Николая I. Оборвалась и его личная жизнь. Он умирал с сознанием, что оставляет сыну тяжелое наследство, что тридцать лет правительственной деятельности завершаются катастрофой. Война разрушила декорацию официальной России. «Она, – пишет современник, – открыла нам глаза, и вещи представились в настоящем свете: благодеяние, какого тридцатилетний мир и тридцатилетняя тишина доставить нам были не в состоянии». И еще голос современника, раздавшийся под свежим впечатлением смерти императора: «Я никогда не сомневался, что он этого не вынесет. Многое, а можно сказать всего более несчастная война, ускорило подавление могучего организма и привело к смерти человека, который сознал многие свои ошибки. Человеку, каким он был, оставался только выбор: отречение или смерть». Отречение едва ли было мыслимо для Николая. Оставалась смерть. Она избавила его от расчетов с итогами всей жизни 18 февраля 1855 г. Пошли слухи, что он отравился. Это казалось вероятным. Наспех стали опровергать. Уже 24 марта вышло на четырех языках (русском, французском, английском и польском) издание Второго отделения «собственной» канцелярии «Последние часы жизни императора Николая Первого», а еще раньше, 3 марта, в Брюсселе – брошюрка, тоже официозная, Поггенполя о том же. Но вопрос о смерти Николая не заглох, и недавний, тщательно выполненный пересмотр всех данных за и против его самоубийства дает вывод, что этот вопрос не может считаться разрешенным[11]. В то время как немецкий биограф Николая, Теодор Шиманн, решительно отвергает подобную мысль, на том, впрочем, только основании, что самоубийство слишком противоречило бы церковно-религиозным убеждениям Николая, Н.С. Штакельберг заключает свой этюд признанием, что оно психологически допустимо, а по данным источников – не может быть ни доказано, ни отвергнуто.