Ольга Небелицкая
Органный комплекс
Автор считает своим долгом предупредить, что все события и герои вымышлены и города Сабинограда с его кафедральным собором в реальности не существует. Хотя, несмотря на то что у персонажей произведения нет реальных исторических прототипов, прототип Сабинограда на карте читатель отыщет без труда.
В состав сердечно-сосудистой системы человека входит сердце – мышечный о́рган, заставляющий кровь двигаться, и кровеносные сосуды. Длина всех сосудов взрослого человека составляет около ста тысяч километров.
Сто тысяч километров тончайших мышечных трубочек и главную мышцу тела мне предстояло вырвать из собственного тела.
Разумеется, простому человеку это не под силу; разумеется, человеческий разум даже не может вместить подобную задачу – если только человек не встретился с Гельмутом и не побывал на органном концерте в кафедральном соборе Сабинограда.
Я – встретился.
Теперь я сидел у воды в темноте и слушал тихие шлепки волн о камень.
Я надёжно укрылся от посторонних глаз: фонари светили в отдалении – у моста. Отголоски концерта ещё звучали в моей памяти, сердце разгоняло кровь по сосудам, и мне казалось, что с каждым сокращением оно выбрасывает в кровь ещё одну порцию музыки.
Траурный марш на смерть Зигфрида.
Вагнер.
Самое прекрасное из того, что я слышал на сегодняшнем концерте.
Самое прекрасное из того, что я слышал в своей жизни.
Последнее из того, что я слышал в своей жизни.
Запас музыки в камерах моего сердца бесконечен – и музыка будет работать как анестезия, я почему-то был в этом уверен. По крайней мере, этой анестезии хватит на то, чтобы вырезать из рук и ног крупные сосуды и вытянуть веточки более мелких. Насчёт дальнейшего я был уже не уверен, но знал: мне помогут завершить начатое.
Вряд ли я смогу вынуть сердце из своей груди, но я был полон решимости попытаться.
Мой самолёт прилетел без задержки, поэтому уже к трём я вселился в отель. Конференция начнётся с утра, необходимые бумаги и бейдж я получил при регистрации, доклад у меня готов – в самолёте я ещё раз пробежался по тексту и слайдам, – поэтому сегодня я был предоставлен самому себе. В Сабинограде у меня не было ни единого знакомого, а искать среди прибывших в отель коллег из других городов я не хотел. Зачем, если завтра всё равно не избежать шумной толпы? С большинством коллег мне говорить не о чем, их профессиональные навыки на порядок ниже моих, а снисходить до тех, кто преуспел в жизни меньше, чем я, было не в моих правилах. Искать в этой толпе кого-то равного себе я перестал. Эти юношеские бредни я отбросил давно, похоронив их вместе с осколками былой дружбы. Снова. И снова. С годами стена склепа, в котором я похоронил своё сердце, росла, становилась выше и крепче, пока я наконец не перестал чувствовать боль от одиночества. Пришло спокойствие. Хотя… время от времени стены этого склепа начинали дрожать от непрошеного воспоминания, и оттуда будто вываливался камушек. Но я быстро вставлял его обратно и надёжно цементировал щель.
Я был только рад оставаться один. С тех пор как уже вторая жена хлопнула дверью, обозвав меня бесчувственным ублюдком, я понял, что без общества обходиться легче, чем снова и снова пытаться нащупать эмоциональные законы, по которым это общество функционирует.
Я отправился на прогулку.
Про город я знал немногое: сменивший имя, он сохранил, как островки, осколки прежней – довоенной – архитектуры, будто осколки прежней цивилизации, нелепо торчащие среди советского и современного новостроя. Лёбенкирхен – так звался когда-то город, но с тех пор выросло несколько поколений людей, считавших своей родиной Сабиноград.
Мне доводилось бывать в этих краях в детстве.
Родители не любили говорить о сабиноградской вехе нашей семейной истории. С восьми до одиннадцати лет каждый июль я проводил у нелюбимой бабушки в маленьком пограничном посёлке Сигово. Бабушка-полька была единственной из оставшихся в живых бабок и дедов по отцовской линии – она была мне не родной, а то ли дво-, то ли троюродной, в эти тонкости я в детстве не вникал. Нелюбимой бабушку называли сами родители, и я думал, что это её фамилия. Сейчас я понимаю, как, должно быть, обидно было бабушке Божене слышать, как я звонким мальчишеским голоском объясняю кому-то во дворе, что нормальные бабушка и дедушка – в Крыму, а эта – так, нелюбимая.
Родители отправляли меня поездом. На грудь мне вешали унизительную табличку, будто я груз, а не человек, и табличку нельзя было снимать в течение суток. Ко мне всё время подходили разные люди, трогали табличку и зачем-то мои волосы и спрашивали: «Всё хорошо?»
К моменту прибытия в Сабиноград я был уже настолько раздосадован повышенным вниманием к своей персоне, что на бабушку Божену моё недовольство обрушивалось с первых минут встречи.
Нам предстояло долго добираться до села: сначала на пригородной электричке, потом на крошечном автобусе, который пыхтел так, будто его мотор работал из последних сил. Всю дорогу я сидел насупившись и на любые бабушкины вопросы огрызался или выразительно молчал.
Сейчас я понимал, что вёл себя как невоспитанный говнюк, но чья в том была вина? Я склонен винить родителей: они радовались возможности сплавлять меня хоть иногда к дальней родственнице, с которой и отношений-то не поддерживали. Родители не внушили мне уважения к бабушке, даже не задумываясь о том, что их нелюбовь автоматически считывается ребёнком и транслируется дальше как единственно верное поведение.
Я мыском туфли пнул камешек и повернул от центра к реке.
Город мне не нравился – давили бетонные конструкции советского наследия, от шоссе веяло пылью и выхлопными газами, и я хотел скорее дойти до парка и кафедрального собора.
От бабушкиного дома воспоминания остались обрывочные, мрачные. Я помнил только, что было темно – и вонюче. Я так и говорил вслух, нимало не заботясь о том, что могу обидеть бабушку. Позже я понял, что в доме пахло свечным воском и ладаном: у бабушки круглосуточно горела свечка в углу перед статуей Иисуса.
Статуя меня пугала.
Она была большой – ростом с ребёнка. Опущенный взгляд Иисуса был прикован к сердцу, которое он держал в своей руке. Я испытывал ужас, находясь в одном помещении с деревянным истуканом, который пялится на человеческое сердце. Но хуже было то, что бабушка периодически вставала перед статуей на колени и заводила долгие заунывные молитвы: то на польском, то, видимо, в расчёте на моё внимание – на русском языке.
Обычно я старался удрать во двор, там было повеселее, хотя и местные мальчишки казались мне недоумками, – но перед сном, когда деваться было некуда, а дверь моей комнаты закрывалась неплотно, я всё равно был вынужден слушать шипящие и свистящие звуки чужого языка.
И обрывки дурацких фраз.
Сердце Иезуса, кроли ш зьедносчение серц вшистких, змилуйще над нами.
Сердце Иисуса, от полноты которого все мы приняли, помилуй нас.
И так далее.
Я лежал в темноте и злился: зачем обращаться к человеческому органу как к одушевлённому существу?
Бабушка коверкала моё русское имя Иван на польский манер и называла меня то Яном, то, ласково, Янушем. В её доме, оторванный от привычного мира и друзей, от родителей и знакомых занятий, окружённый книгами на непонятном языке и старинной мебелью, я и впрямь начинал чувствовать себя другим человеком. Часть меня отчаянно сопротивлялась смене имени, и в первые дни после приезда я дерзил бабушке, убегал от неё с рёвом, отказывался вовремя вставать и вовремя идти за стол. Спустя неделю я смирялся с неизбежным. Бабушка – я понял это только спустя годы – была предельно терпелива и выносила мои выходки со стоическим спокойствием.
С какой радостью я садился в обратный поезд!
Даже то, что мне предстояло ехать сутки и снова какие-то люди будут трогать табличку и мои волосы и говорить глупости, меня больше не раздражало, ведь я ехал домой! Я кидал последний взгляд в окно на бабушку – сгорбленная, седая, она опиралась на трость. Затем она прижимала одну руку к груди и делала вид, будто что-то вынимает из себя, целует и протягивает мне. Уши мои вспыхивали от стыда: бабушка изображала, будто держит своё сердце. Она выглядела в этот момент такой жалкой и нелепой, что я спешил отвернуться от окна и сделать вид, что всё это не имеет ко мне отношения.
Поезд трогался, и я выдыхал.
В какой-то момент родители прекратили общение с бабушкой – поездки в Сабиноград закончились, а я радовался и не задавал лишних вопросов. Я так и не знал, когда бабушка умерла и где была похоронена. А когда я вырос и стал интересоваться корнями и родословным древом, оказалось, что сухонькая и ненадёжная бабушкина веточка с этого самого древа исчезла будто сама собой.
Я не был в Сабинограде двадцать восемь лет.
Теперь в памяти невольно всколыхнулось всё: и долгие часы железнодорожного пути, и странно пахнувший тёмный дом, и бабушкино молчаливое присутствие (теперь я понимал, с какой бережливой лаской она исполняла свой долг и как радовалась крохам общения с внуком).
Я подумал, что если бы даже поехал в Сигово сейчас, то не нашёл бы бабушкин дом – слишком смазанными были мои воспоминания.
Оставалось погулять по Сабинограду, раз уж я здесь.
Когда я дошёл по набережной до Зелёного острова – бывшего района Хольцкопф, небо уже насупилось, предвещая тягучие декабрьские сумерки. Вода в реке казалась чёрной, свет фонарей трепетал на поверхности, тревожимой быстрыми утками, всё вокруг виделось зыбким, непрочным. Я стоял на пешеходном мосту и смотрел на громадину кафедрального собора. Когда-то его окружали жилые кварталы, по улочкам рабочего района бегали звенящие трамваи, со всех сторон раздавались гомон и стук – трудились башмачники, плотники, стекольщики. Сейчас собор возвышался чёрной доминантой среди невысоких деревьев, их безлиственные кроны уходили вдаль, к реке, совсем не похожие на черепичные крыши. Стёртый с лица земли квартал вдруг проступил передо мной фантомной вспышкой, будто приступом внезапной боли, я пошатнулся и положил руку на грудь.
– Вы в порядке? – участливо обратился ко мне прохожий.
Его белое вытянутое лицо казалось маской, обрамлённой старомодными чёрными бакенбардами. На голове у него был странный убор – котелок, подобные которым я видел разве что в кинолентах прошлого века. К самому кадыку подступал ворот пальто, и весь он, этот странный субъект, казался наглухо застёгнутым, будто был и не человек вовсе, а штангенциркуль в бархатном футляре.
– Да, спасибо. Голова закружилась.
Прохожий перегнулся через перила моста и взглянул на воду.
– Вы впервые в городе?
Он что, понял это по моему головокружению? Мне стало не по себе.
– Позвольте пригласить вас на концерт. Если вы располагаете свободным временем, через двадцать минут начнётся концерт органной музыки. – Он указал рукой на собор. – Совсем рядом. Я Гельмут. – Он церемонно приподнял котелок над головой.
Я растерялся.
Гельмут добавил:
– Разумеется, я проведу вас бесплатно. Наш орган – сердце города, вы просто обязаны с ним познакомиться.
Я немного подумал и принял приглашение. В самом деле, вечер у меня свободен, а об органных концертах в кафедральном соборе Саби-нограда слышал даже я, несмотря на то что совсем не являлся знатоком музыки, – ни органной, ни какой другой.
Пока мы шли к собору, Гельмут продолжал говорить:
– Я назвал орган сердцем города, и вы сегодня убедитесь, что ритмы сердцебиения – неотъемлемая часть семантического словаря музыки девятнадцатого столетия.
Я хотел возразить, что вряд ли смогу убедиться в чём-то подобном, потому как сфера моей деятельности далека от музыки, но Гельмут будто прочитал мои мысли.
– Неважно, если вы считаете себя далёким от музыки человеком. У вас есть сердце. Сердце бьётся в определённом ритме, почти у всех людей – в одном. Верно?
Я пожал плечами – вряд ли он в самом деле хотел от меня развёрнутого ответа.
Пару лет назад со мной случился пароксизм фибрилляции предсердий, или, как её назвали врачи, мерцательной аритмии. Слово было поэтичным, но означало лишь нарушение привычного ритма. Я отделался неделей на больничной койке, несколькими капельницами с калием, парой-тройкой обследований, после которых врачи пообещали: пока я буду принимать таблетки, ритм, «скорее всего», останется нормальным. Но даже пожизненный приём лекарств не гарантирует, что пароксизм не случится снова. И снова. В какой-то миг – возможно – моё сердце перестанет биться в унисон с универсальным сердечным ритмом мира и начнёт сокращаться неритмично.
Но пока всё было в порядке.
– Когда говорят «орган», о ком из композиторов думают в первую очередь? – нетерпеливо спросил Гельмут и покрутил в воздухе тонкой ладонью.
– О… Бахе?
– Совершенно верно. Но сегодня мы с вами идём слушать сердце. Тщетно искать сердечные ритмы в музыке Баха. Семантика ритмов сердцебиения противоречит возвышенному складу музыки барокко. И для музыки композиторов Венской классической школы они не характерны. Нет, ритмы сердца появились в музыкальном языке композиторов-романтиков! Сегодня вы услышите Вагнера – в уникальном органном исполнении! Грига! Шуберта. Романтизм – тот самый стиль, где вся музыка – голос сердца.
Гельмут бросил на меня быстрый взгляд, значение которого я не понял.
Мы подошли к собору. К входу стекалась толпа.
Гельмут провёл меня через служебный вход, даже не повернув головы в сторону охранника, – видимо, в соборе его хорошо знали. Потом он приоткрыл неприметную дверцу и кивком указал мне направление:
– Вам туда. Приятного вечера. – И не успел я поблагодарить своего неожиданного знакомца, он развернулся и быстро пошёл к узкой винтовой лестнице, похожей на завиток чёрного кружева.
Я оказался в главном зале собора.
Публика уже собиралась, и я поспешил занять место на деревянной скамье. Мой взгляд скользил по стрельчатым сводам, по витражам и небольшим статуям в нишах стен.
Когда-то собор был католическим, позже перешёл к одной из ветвей протестантских церквей, пережил пожар в Первую мировую и почти не пережил бомбёжки во время Второй мировой – стены восстанавливали буквально из руин.
Даже я знал, что вокруг собора существовало множество слухов и легенд: построенный в Средние века, он несколько раз был осквернён – мало какой церкви не везло больше. Здесь происходили убийства и чуть ли не ритуалы с призывом нечистой силы, после чего собор закрывали и требовалось участие епископов, чтобы освящать его заново. Удивительным был тот факт, что знаменитый орган, созданный немецкими мастерами в пятнадцатом веке, уцелел, несмотря на бомбёжки, пожары и передел территорий. В советское время его вывезли, но после реставрации вернули обновлённым. Теперь собор функционирует как музей и концертный зал, а не как церковь, но люди говорят, что в этом месте чувствуется присутствие особой силы. Некоторые утверждают, что сила эта недобрая.
Я ничего такого не почувствовал. Мне вообще свойственен скептицизм в отношении того, что связано со всякими «местами силы» и церковными учреждениями.
До начала концерта оставалось восемь минут, зал наполнился, гул толпы резонировал от стен.
Я рассматривал орган. Да, Гельмут прав: это и в самом деле сердце, если не города, то собора точно. Огромный, состоящий из сотен труб орган распластался (я не мог подобрать иного слова) над залом, будто гигантский паук. Справа и слева от балкончика, на который предстояло взойти органисту, виднелись конструкции из труб и позолоченных украшений. Там были и ангелочки, и звёзды, и какие-то птицы, и странные переплетения узоров – я прищурился, но не смог разгадать их значения.
Я усмотрел асимметрию в вычурном украшении органа: слева явно были детали и узоры, каких не наблюдалось справа. Я не большой знаток церковной символики, но мог бы поклясться, что подобного не встречал раньше ни в одном храме. Ладно ангелы, звёзды и статуи Девы Марии, но что за предметы с переплетениями золотых нитей или вытянутые трубки и золотые рейки, напоминающие – я невольно вздрогнул – человеческие рёбра? Чем дольше я разглядывал орган, тем больше дрожал воздух, тем сильнее росло нетерпение толпы – теперь я ощущал его каждым волоском тела. Мне отчего-то захотелось выбежать из зала до начала концерта. Но орган, казалось, гипнотизировал меня и заставлял оставаться на месте.
Вдруг наступила оглушающая тишина. Странно – вроде никакого сигнала к началу концерта не было, однако откуда-то люди поняли, что их голоса должны уступить место иным звукам. Я покосился на соседа справа. Он даже дышать перестал – таким торжественным и сосредоточенным стало его лицо.
В наступившей тишине я услышал звук.
Стук шагов.
Я не знаю, почему стук шагов напугал меня до дрожи, но голова закружилась почти так же, как было на мосту, когда я смотрел на отражение фонарей в воде. «Поступь рока», – мелькнула в голове нелепая мысль, и её сразу сменила другая, которую я принял с невыразимым облегчением: «Господи, да это просто органист».
Зал грянул аплодисментами.
На балкон взошёл человек в чёрном фраке, и, когда он повернулся к публике, я узнал Гельмута. Я уже перевёл дыхание и аплодировал вместе со всеми: собственные ощущения минутной давности казались мне настолько неуместными, что я постарался выкинуть их из головы.
Гельмут был блистателен. Я видел его улыбку, его высокий чистый лоб, аккуратные чёрные бакенбарды, изящную белую шею, тонкие длинные пальцы, пальцы пианиста – и как я сразу не догадался о его роли в вечернем действе?
Он подошёл к краю балкона и заговорил.
Его густой и мягкий голос заполнил пространство. Гельмут сказал несколько слов об истории собора – общеизвестные факты о войнах и бомбёжках. Он подчеркнул ценность органного комплекса и рассказал о его реставрации. По его словам выходило, что инструмент уникален не только для города и региона, но и для всего мира. Я по-новому взглянул на сверкающие трубки и подумал, что этот металл старше меня в несколько раз – он видел королей, епископов и князей прошлого.
Наконец Гельмут изящным жестом откинул фалды фрака, сел на стул и положил руки на клавиатуру. Камеры на балконе позволяли публике видеть на двух экранах крупным планом клавиши и руки музыканта.
Первые аккорды распороли воздух – и весь мир, и я перестал дышать, мыслить и существовать в человеческом теле. Это было больше, нежели просто исполнение музыкального произведения. Скамья подо мной дрожала – ну и мощь у этого органа, – и воздух дрожал, и каждый нерв в моём теле отзывался на музыку натянутой струной. Я смотрел, как белые пальцы Гельмута бегают по клавишам, прыгают с одной клавиатуры на другую, переходят из регистра в регистр, и мне казалось, что он играет на моём теле, трогает внутренние органы. Вот я ощутил быстрое ледяное прикосновение к сухожилиям лучезапястного сустава справа, вот он пробежал трелью по поверхности печени, а вот обхватил и нежно, но ощутимо сжал правую почку.
Я хотел, чтобы это закончилось – и чтобы это не заканчивалось никогда.
Я не отводил взгляда от органа и заметил, что звёзды и ангелы чуть пошевелились. Ангелы будто повернули головы и теперь смотрели прямо на меня, а символы, значения которых я так и не разгадал, пришли в движение и медленно, но верно перемещались, меняя узор на ещё более сложный и непонятный.
Мне стало так страшно, как не было никогда в жизни, вместе с тем я испытывал острейшее наслаждение, равного которому не знал.
Пьеса закончилась.
Секундная тишина взорвалась грохотом, я вздрогнул, но сообразил, что это аплодисменты. Собственные ладони казались мне тяжёлыми и неповоротливыми, но я хлопал вместе со всеми. Передышка. Пока пальцы Гельмута не коснутся клавиш, я не ощущаю их прикосновений к своему телу.
Что-то кричало внутри меня: бежать, пока не поздно. Я покосился влево: дверца, через которую я проник в зал, наверняка открыта и ведёт к спасительному служебному выходу. Я тут же себя одёрнул: что за бредовые мысли?
Гельмут слегка поклонился и приготовился сесть, но в последний момент замер и – я это видел – посмотрел прямо мне в глаза. Я не знаю, каким образом он вычислил меня среди сотен зрителей, я сидел даже не в самом центре, а свет в зале был приглушён, но он совершенно точно встретился со мной взглядом. В глубине его чёрных глаз полыхнуло удовлетворение.
Затем он заиграл снова.
Остаток концерта я помню смутно.
Я помню лишь обжигающую боль – почему-то я видел её синей, такой синей, как небо в час между закатом и окончательным наступлением ночи. В синем пространстве перед моими глазами мелькали пронзительные всполохи. Гельмут инспектировал каждый миллиметр моего тела. С каждой новой пьесой его пальцы проникали глубже, становились смелее, причиняли мне невыразимую боль – но я не мог кричать – и невероятное наслаждение – но я не мог стонать.
Наконец он встал перед перилами балкона и, глядя на меня, объявил финальное произведение – траурный марш на смерть Зигфрида из «Гибели богов». Вагнер.
Я промок насквозь, должно быть, на скамье и на полу подо мной образовалась лужа пота, но соседи не выказывали недовольства. Я был прикован к скамье и полностью утратил контроль над телом, будто мне вкололи анестезию, которая оставила мне лишь зрение и минимальный контроль сознания.
Гельмут заиграл.
Сначала ничего не произошло.
Я видел на экране быстрые тонкие пальцы, но звука не было, и внутри тела я тоже ничего не ощущал. На мгновение я подумал, будто окончательно лишился слуха, но потом стало понятно, что звук рождается из тишины постепенно – так ухо, приложенное к рельсу, сначала чувствует еле заметную дрожь, которая затем переходит в гул и грохот.
Я вдруг понял – откуда я мог это понять? – что гениальная догадка композитора – двойные удары литавр, поддержанные оркестром, удары сердца. Здесь не было оркестра, но под руками Гельмута орган звучал за все инструменты мира – и за струнные, и за духовые, и за ударные.
Удары литавр – пульс сердца, испытывающего нечеловеческую боль.
Агония.
Аккорды взметались и опадали, музыка становилась громче, явленной; я отстранённо подумал, что так наращивается интенсивность ощущений во время полового акта, когда фрикции свершаются быстрее, быстрее, резче, и затем… я понял, что музыкант держит меня за сердце.
Обеими руками. Я чувствовал подушечки ловких пальцев на сердечной мышце. Гельмут нежно прикоснулся к восходящему отделу аорты и потрогал нижнюю полую вену. Я понял, что в его власти пережать любую из этих трубок – и я в то же мгновение умру.
Я также понял, что он не собирается меня убивать.
Я также понял, что должен сделать это сам.
Я понял, что хочу это сделать.
2012, ноябрь
Из раздела «Криминал» с новостного сайта sabin.ru:
«23 ноября на Зелёном острове найден труп 35-летнего мужчины, убитого с особой жестокостью. Неизвестный извлёк часть внутренних органов. Ведётся следствие».
За день до
Я гулял.
Можно было отсидеться в кафе – до встречи с Марго оставалось три часа, а стылый ноябрьский воздух не располагал к длительным прогулкам. С другой стороны, я в Сабинограде впервые – почему бы не взглянуть на центр города?
По телу разливалась приятная истома, какая бывает после шикарного ужина и в предчувствии секса; мне казалось, город встретил меня, как встречает мужчину жадная до ласки любовница. Мой аппетит, моё пищеварение и настроение, с каким после неизбежных физиологических процессов опорожняется кишечник, определённо служат маркером симпатии или антипатии к тому или иному месту; в Сабинограде я успел уже дважды пообедать, помастурбировать в гостиничном номере – прямо во время трапезы – я заказал почти половину ресторанного меню; более всего меня впечатлили нежные фрикадельки из кролика с белым соусом и шоколадный ганаш с лимонной цедрой, – с интенсивным и пугающим меня самого наслаждением содрогаясь от волн оргазма.
Я вышел из отеля с намерением хотя бы немного пройтись, но снова начинал чувствовать голод – и желудочный, и сексуальный. Это мне нравилось. Звучит странно, но меня возбуждал даже вид реки, мирно несущей воды в сторону портовых кранов и кирпичных зданий в отдалении.
Приезд Марго обещал два дня любовных утех.
Марго была полна энтузиазма и вполне разделяла мою любовь к еде и… скажем так, не отказывалась сочетать шалости с едой и сексуальные эксперименты.
– Константин, как вы себе представляете назначение закуски, состоящей из овощных палочек с соусом горгонзола? – когда Марго смеялась, она обнажала мелкие и слегка неровные зубки, и мне немедленно хотелось провести по её зубам и дёснам морковной или сельдереевой палочкой, а потом шаг за шагом, миллиметр за миллиметром изучить этой самой палочкой – и липкими от соуса пальцами, конечно, – мягкое белое тело Марго, такое тёплое, податливое и безотказное.
Марго часто жаловалась мне на мужа – тощего сухаря, ханжу, с которым она не чувствовала подлинной телесной свободы.
Я облизнул пересохшие губы, поглубже засунул руки в карманы, надвинул кепку на лоб.
Всё-таки у воды ветер дул сильнее, и мне захотелось где-то укрыться. Я свернул на пешеходный мост, отдышался – тут был небольшой подъём, и у меня сразу закололо в боку – и увидел за мостом тумбу с афишами, напечатанными слегка старомодным шрифтом.
Я прищурился. Афиша приглашала на органный концерт в кафедральном соборе.
Я взглянул на часы. Концерт начнётся через двадцать минут, ресторана поблизости я всё равно не наблюдал, а холодный ветер порядком надоел.
«Знаменитый оперный певец из Вероны…» и «уникальное сочетание органной музыки и одного из лучших итальянских баритонов современности».
Я прислушался к ощущениям внутри тела. Приятная полуэкстати-ческая тяжесть из желудка ещё не ушла, я достаточно сыт, чтобы час высидеть на одном месте, а потом можно будет вернуться в отель, заказать еды из ресторана и ждать Марго.
Не думая более, я свернул к собору, куда уже стекалась толпа.
…Я чувствовал немыслимую тошноту, будто меня сейчас вывернет наизнанку здесь, при всех, на каменный пол, на деревянную скамью.
Перед глазами плыли чёрные круги. Никогда в жизни я не испытывал ничего подобного – ни при самом страшном отравлении порчеными устрицами, ни при ротавирусной инфекции. Мне казалось, что, когда пальцы органиста прикасаются к клавишам, эти же пальцы сжимают мой желудок – сначала нежно, поглаживая, а потом всё сильнее и сильнее… Тишина. Пауза. Аплодисменты.
Перерыв.
Я мокрый насквозь, я сейчас, должно быть, потеряю сознание. Моё тело, с немалым трудом уместившееся на досадно узкой деревянной скамье, моё тело грузно осядет на пол… Нет, мои белые ладони с пухлыми пальцами хлопают – я, как марионетка, киваю соседу, который что-то говорит мне в плечо, да, совершенный инструмент, а вы знали, что это самый большой органный комплекс в Европе?
Я… жив. Господи, надо выйти на свежий воздух.
Конечно, на свежем воздухе сразу станет легче. Наверное, это всё-таки отравление – неужели фрикадельки с соусом или, может, обед в самолёте – да, это, скорее, самолётная еда или, что более вероятно, стейк с кровью в аэропорту перед вылетом – мне ещё тогда показалось, будто с мясом что-то не то.
На лице выступила испарина.
На воздух. Прочь отсюда.
Я хотел привстать и будто со стороны увидел своё тело: оно сидело, опустив голову на грудь, опершись руками на скамью, и не предпринимало никаких попыток пошевелиться.
В чём дело?
Тем временем гул аплодисментов перешёл в шелест и затих, и чей-то голос – пот со лба капнул мне на ресницы, и всё слиплось, размылось, я видел только золотые сполохи и не разглядел говорившего – объявил, что приглашённый баритон исполнит под аккомпанёмент органа арию «Don Giovanni! A cenar teco»[38] из оперы Моцарта «Дон Жуан».
Голос кратко пересказал сюжет оперы и напомнил о дерзком приглашении Дон Жуана и о том, как каменная статуя приняла приглашение. Инфернальный ужин состоится, и Дон Жуан отправится в ад вместе с каменным гостем, и – тут зал почему-то взорвался смехом, я не расслышал, кажется, была какая-то шутка про аппетит и пищеварение Дон Жуана – мои марионеточные губы послушно растянулись в улыбке, а марионеточные ладони послушно выдали дробь аплодисментов.
Я поднял голову и встретился взглядом с тощим мужчиной с чёрными бакенбардами – тот стоял у перил балкона, вальяжно наклонившись над залом.
Органист.
Тот, кто трогал мой желудок, – мелькнула в сознании дурацкая мысль.
Я мотнул головой.
Органист смотрел прямо на меня. Нас разделяло немалое расстояние, и свет в зале был притушен, и как мог органист видеть именно меня посреди толпы? Я успел увидеть выражение странного удовлетворения на его лице.
В наступившей тишине я вдруг с беспощадной, преувеличенной отчётливостью понял: когда певец запоёт, мне конец.
Орган заиграл.
Баритон вступил.
Я наклонился вперёд.
Интересно, желудок можно достать через пищевод? Господи, какая дикая мысль, нет, конечно, это же всё мышцы и слизистые оболочки, и трубка пищевода переходит в мешочек желудка: моих познаний в анатомии хватало, чтобы понимать, что большой мышечный орган невозможно пропихнуть через трубку небольшого диаметра.
Но ещё немного – и невозможное станет возможным. Голос пел про трапезу инфернального гостя в доме Дон Жуана, а перед моими глазами проносились блюда, съеденные на завтрак, в аэропорту, в самолёте и после – дважды – в отеле.
Ещё несколько нот, несколько прикосновений – пальцев или голоса, я уже не знал – к моим пищеварительным органам, к железам, мышцам и слизистым, – и меня забило дрожью сильнейшего оргазма, мои внутренности конвульсивно сжимались, разжимались, меня взметало ввысь вместе с голосом певца и низвергало в ад, я хотел, чтобы это закончилось, – и я хотел, чтобы это длилось вечно.
И я понял, что должен сделать.
Я понял, что хочу это сделать.
Я поднял глаза к органу и увидел, как странные фигуры пришли в движение, – подобно тому, как пришли в движение части моего органного комплекса – моей пищеварительной системы – орган на моих глазах превращался во что-то иное, уже не напоминающее музыкальный инструмент.
А голос всё пел.
Когда концерт закончился, моё тело чувствовало себя лёгким и рождённым заново. Ладони отдали положенную аплодисментную дань, губы улыбались, руки и ноги шевелились в соответствии с правилами перемещения по ровной поверхности. Я вышел на улицу – уже стемнело – и пошёл между рядами деревьев по парку. Я искал укромное место подальше от фонарей.
Подальше от людей.
Я устроился у самой воды – за рядом кустов и возле какой-то бетонной стены, надёжно скрывшей меня от посторонних взглядов.
То, что мне предстояло сделать, было непросто с человеческой точки зрения, но я уже обладал не вполне человеческой волей и получил не вполне человеческую силу.
И я был не один.
Поэтому когда я вспорол собственный живот – какой острый нож одолжил мне мой новый знакомый! – чтобы извлечь органный комплекс целиком, – и кишечник (толстый и тонкий – до чего же он длинный, до чего приятно прикоснуться к слизистой оболочке – она, как я и предвкушал, оказалась много нежнее кожи и даже слизистых Марго, до которых добирались мои пальцы), и желудок, и пищевод, и не забыть про печень и поджелудочную – когда человеческие руки неминуемо начали слабеть, потому что человеческому телу не под силу пережить болевой шок и кровопотерю, другие руки пришли мне на помощь.
1899, ноябрь
«Самым страшным убийством века» назвали городские газеты происшествие, имевшее место в конце ноября того года, даром что век подходил к концу, – журналист, писавший статью, некто Альбрехт Гарт, имел все основания считать, что за оставшийся год ни один убийца не переплюнет в жестокости убийцу Николаса Дистеля.
За три дня до
Я прибыл в Лёбенкирхен всего на день и не мог упустить возможности одним глазком взглянуть на знаменитый орган, который в прошлом году вернули кафедральному собору после реставрации.
Как и все католики, я был возмущён степенью влиятельности протестантской общины Лёбенкирхена, но ничего не мог, да и не собирался с этим делать. После секуляризации и до возросшего влияния Польши католиков вообще выжили с этой земли; протестантская шваль забрала все храмы. Теперь в городе есть хотя бы кирха, построенная двести с лишним лет назад под давлением поляков, – спасибо и на том, да.
Кафедральный собор изначально был католическим; я находил подлинное утешение в мысленных путешествиях к истокам, да – представлял себя на кафедре собора, но реальность возвращала меня с небес на землю. В мечтах я мог быть кем угодно, а в реальности был священником крошечного провинциального прихода, и пока епископ не отослал меня отсюда, мне хотелось проводить свои дни в тепле и в относительном благополучии.
В проповедях я старался использовать мягкие, текучие фразы, да. Пусть лучше люди выйдут из храма с ощущением, что им недодали ясности, – я хихикнул, не удержавшись, – чем со смутным подозрением, что пастырь перегибает палку в твёрдости позиции, да.
Люди – мастера додумывать. Некоторые из них всерьёз верят в Бога, да. Я снова хихикнул. Пусть за Иисуса додумывают, чего уж говорить обо мне – я птица невеликого полёта. Да.
Либеральные газеты моего городка называют меня «человеком эпохи», а другие я не читаю. Какова эпоха, такова и тактика, да. Надо вертеться.
Хотел бы я в самом деле войти в главный собор этой земли в качестве пастыря? Нет, конечно. В мечтах я пару раз даже примерил епископскую митру и сразу почувствовал, как веко дёрнулось, а плечи втянулись. Да. То есть нет, нет, ни за что. Церковная верхушка прогнила насквозь, в этом смысле мы мало чем отличаемся от протестантского сброда, но моё кредо – меньше значишь, меньше спрос. Да.
Я отправился в собор вечером, не надев колоратки[39] и сутаны, не на вечернюю мессу (впрочем, что там у этих от мессы осталось), а на концерт. Только что отреставрированный орган и новенький рояль от самого Блютнера обещали уникальное сочетание. Афиши пестрели именами Сен-Санса, Баха, Бетховена.
Я любил музыку.
Я не отказал себе в удовольствии перед концертом осмотреть собор. Я, в отличие от многих, находился здесь по праву. Я поднялся по лестнице, чёрной и такой изящной, что каждый шаг вызывал смутное беспокойство – выдержит ли меня это кружево?
В Бога я не верил.
Ну кто в наши дни, скажите на милость, всерьёз считает, что Иисус Христос был богочеловеком? Я уверен, Реформация, да и прочий передел влияния – чистая политика. Кто убедительнее, тот и влиятельнее. У кого лучше подвешен язык, у того больше храмы, богаче убранство и толще кошельки. Да. Мне, возможно, не хватает убедительности, я человек маленький, риторикой владею не вполне; ну так у меня и совесть почище, чем у тех, кто забрался повыше и врёт погромче. Меня как-то обозвали бескостным и бесхребетным, да, я поразмыслил и понял, что лучше так, чем лезть на рожон. Я лучше поплыву по течению и вовремя сверну, чем с размаху врежусь в крутой берег.
Волнуемый этими размышлениями – почему-то богатое убранство храма встревожило мою душу, – я толкнул дверцу в конце лестницы и внезапно оказался лицом к лицу с органом.
Впечатление, обрушившееся на меня, было сродни чаше ледяной воды.
Я мгновенно покрылся испариной. Я и в дьявола-то не верил, как не верил в Бога; я собирался отведённое мне земное время скучать, лавировать и по возможности обходиться без душевных потрясений; я, признаться, особо не думал о какой-то там жизни после смерти – нет её и не будет, зачем забивать себе голову? Но трубы огромного инструмента, свежая позолота, странные украшения, которые – мне показалось? – шевельнулись при моём появлении, будто подались мне навстречу, – вызвали в моём сердце настоящий страх.
Чего я испугался?
Что меня застанут здесь – в помещении, куда я как зритель не должен был заходить? Я принесу извинения – мол, случайно открыл не ту дверцу и совсем не имел в виду мешать музыкантам.
Или орган в самом деле смотрит на меня, чутко реагируя на мои движения?
Смотрит.
Я попятился.
И в это мгновение меня подхватила под локоть крепкая рука. Я чуть не взвизгнул от неожиданности – это было бы совсем уж неприлично для пастыря, даже прикинувшегося светским человеком.
– Ваше преподобие, – обратился ко мне высокий молодой мужчина с чёрными бакенбардами, – я не хотел вас испугать, примите моё нижайшее извинение.
Я взял себя в руки.
– Прошу… прощения. Я случайно. – Я слегка поклонился. Мужчина с бакенбардами поклонился в ответ и представился:
– Гельмут Дюбарт. Имею честь служить органистом собора.
– О! О как. – Я выдохнул с облегчением. – Позвольте выразить вам восхищение внешним видом инструмента. Я не встречал ничего подобного по изысканности – и я уверен, что слух мой сегодня ждёт нечто беспрецедентное по исполнению.
Гельмут улыбнулся:
– Я тоже, ваше преподобие. Я тоже в этом уверен.
Когда я спускался по винтовой лестнице и торопился занять своё место на деревянной скамье – уже начала собираться публика, вся эта протестантская шваль, ни на что не годная, кроме как искать развлечений, – меня догнало странное ощущение неправильности. Что-то в выражении лица Гельмута было мне непонятным.
Вроде бы молодой органист выглядел приветливо.
Но… он сказал «ваше преподобие»!
Я быстро прикоснулся рукой к шее. Воротничка нет. Может, он встречал меня раньше? Почему он смотрел на меня с таким странным удовлетворением?
Моё веко дрогнуло, ноги слегка подкосились – уж больно крута лестница. Определённо нужно расслабиться и выкинуть из головы всё лишнее, да.
Меня ждёт прекрасный вечер.
Когда густой бархатный голос объявил «Пляску смерти» Сен-Санса, я слегка удивился: неподходящее произведение для исполнения в стенах собора, будь он хоть трижды протестантским. Я покачал головой и сжал губы в презрительной гримасе: ну а что от них ожидать?
Но в следующее мгновение невидимые пальцы коснулись клавиш органа.
Я не мог дышать, я не мог кричать, я закрыл глаза, да, я замер, Господи Иисусе, меня охватила невиданная боль, меня охватило невиданное наслаждение – я раньше не знал, что человеческое тело способно испытать такие ощущения.
Господи Иисусе, за минувшие пять минут я дважды повторил Твоё имя, я уверовал: я поднял глаза, и золото органного комплекса вошло в моё сознание, ослепило меня.
Господи, скоро услышь меня, я уверовал, но не Тебе, не Ты предо мною, другому я отдаю душу и волю свои, Другому я отдам дни мои, ибо исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обожжены, как головня; сердце моё поражено, и иссохло, как трава[40]; уверовал я, поздно, Господи, увидел Тебя, чтобы отринуть – теперь навечно.
Я слегка приподнялся на скамье; я был мокрым от пота и слёз, мои глаза уже не видели ничего, я подумал, что глазницы, должно быть, дымятся, я стал подобно выжженной земле, и я понял, что я должен сделать.
Я понял, что хочу это сделать.
От голоса стенания моего кости мои прильнули ко плоти.
Тонкие холодные пальцы пробежали по моей кисти. По костям руки. Коснулись ключиц. Грудины. И начали – нежно, одно за другим – перебирать мои рёбра.
Пляска Смерти началась.
Извлечь собственный скелет – все двести с лишним костей – из тела и остаться при этом в живых технически невозможно. Абсолютно. Но Николас Дистель продержался довольно долго. Он не издал ни звука, пока трудился над костями стоп, голеней, бёдер и таза. Затем его тело потеряло сознание, и над ним продолжили работать другие руки.
2024, декабрь
Я понял, что хочу это сделать.
Теперь я сидел у воды в темноте и слушал тихие шлепки волн о камень.
Я надёжно укрылся от посторонних глаз: фонари светили в отдалении – у моста. Отголоски музыки ещё звучали в моей памяти, сердце разгоняло кровь по сосудам.
Гельмут протянул мне нож.
Он смотрел не на меня – на чёрную воду реки.
– Гибель Зигфрида – закат богов, финал, но, согласитесь, Иван, финал красивый. Мощный. Для вас финал в каком-то смысле станет, как и для меня, кульминацией, ведь со смертью вашего тела оживёт моё творение – ваше сердце начнёт новую жизнь, жизнь вечную!
Я вяло подумал, что не называл ему своё имя.
Я увидел – наконец-то по-настоящему увидел, и не только глазами, – из чего состоит органный комплекс кафедрального собора. Не знаю, каким образом мой мозг принял новую информацию, но теперь я мог охватить внутренним взором всю историю собора – от первого упоминания в документах в 1341 году – через все этапы строительства, реконструкции, разрушений, воспроизведений поздних реплик, каждая из которых оставалась тем же самым зданием, будучи при этом чем-то иным.
Я увидел, что мой друг Гельмут не сразу появился в соборе в качестве органиста, но он, несомненно, уже находился где-то поблизости – и в четырнадцатом веке, и в пятнадцатом, и в шестнадцатом.
Он всегда был рядом.
Собор был осквернён впервые, когда в нём свершилась смерть. Формально её даже не признали убийством: человек оступился на крутой лестнице и разбил голову о каменные плиты пола; никто не видел руки толкнувшего. Гельмут смог войти и действовать там, куда до того ему не было ходу, – на освящённой земле, переставшей быть освящённой.
Он был изгнан оттуда – на десятилетия, – но оставался неподалёку и ждал нового удобного случая пролить кровь на чужой территории чужой рукой.
Случай пришёл.
Собор переходил от пастыря к пастырю, собор горел, собор бомбили, перестраивали, святые камни переносили с места на место, поколения сменялись, и Гельмут, который как огня бежал Слова Божия и осуществляемых Таинств, возвращался, когда собор терял изначальное предназначение и превращался то в концертный зал, то в здание под властью пастырей, не верящих в Бога, то в овощехранилище, то в спортивный комплекс, то снова в концертный зал.
Гельмут всегда был рядом.
Его руки отливали трубы из олова и свинца, его руки бережно создавали деревянные части органа, он управлял лошадьми, когда орган по частям перевозили с завода к храму, и передавал детали на сборку туда, куда – пока – не мог войти сам.
Столикий, стоглазый Гельмут входил в собор снова и снова. Он прикасался к клавишам. Он извлекал звуки. Он отлавливал человеческие души, он чуял порок – и настраивал орган под звучание человеческих страстей. Он искал – и находил – в человеческой толпе уникальный звук, подобный тому, какой может издавать каждая – о, он знал каждую – труба огромного инструмента.
Гельмут извлекал звуки.
Гельмут извлекал человеческие органы.
Гельмут извлекал человеческие души.
Гельмут планировал воссоздать человеческое тело: по образу и подобию, как насмешку над творением Божьим, создать гибрид, уникальный, адский органный комплекс с системами органов человеческого тела, впитавший в себя десять человеческих душ!
Господь создал человека как венец творения – но дал ему всего одну душу; Гельмут замахнулся на большее.
Перед моими глазами пронеслись судьбы девятерых. Фонарщик из Бальдбурга, случайно зашедший в собор в день, когда прибыл новый орган, и уже не вернувшийся домой. Он услышал, как органист наигрывает какое-то произведение и… спустя два часа в подвале соседнего дома уже сосредоточенно отрезал свои половые органы и пытался вспороть брюшную полость, чтобы извлечь половые железы. Он был совсем слаб и быстро перестал двигаться, Гельмут ему помог.
Гельмут всегда приходил на помощь.
Сутулая худая дама, которая слушала Рахманинова спустя столетие, – ей пришлось нелегко в попытке добраться до собственных почек.
И прочие.
Девять изощрённых убийств в течение нескольких веков – их не связали между собой. Девять систем органов, надёжно запаянных в металл, обрамлённых деревянными узорами и покрытых позолотой, – они стали единым целым с уникальным органным комплексом.
Гельмут набрал силу, собор набрал силу и стал царством боли и искажения; Гельмут извратил задумку Бога, Гельмут насмеялся над Его творением, Гельмут был уверен, что прогнал Его – с Его же земли, что собор больше никогда не будет освящён, – здесь пролились и ещё прольются реки крови.
До завершения плана оставалось немного.
Гельмут трепетал от предвкушения – и я это чувствовал.
Девять душ, и моя – десятая.
Девять систем органов, и моя – моё сердце и сосуды – десятая.
Скоро органный комплекс превратится в совершенный инструмент, аналогов которому нет и не будет ни в стране, ни в Европе, ни во всём мире.
Любое сыгранное на нём произведение отныне будет действовать на тончайшие струны человеческих душ. Гельмут будет собирать урожай на острове, в городе, в стране – повсюду. Люди будут слушать органную музыку, а после – проламывать головы сожителям. Гельмут будет рядом, когда под руку им попадётся острый нож во время бытовой ссоры. Гельмут будет наблюдать, как мать душит дитя. Как жених убивает невесту накануне свадьбы. Как отчим насилует пасынка. Как дед толкает надоедливую внучку в прорубь. Гельмут будет рядом.
Гельмут будет повсюду.
Совсем скоро.
Я сжал нож – рукоятка была тёплой. Я чувствовал пульсацию в висках – удары литавр, – я чувствовал, как сердце выталкивает в сосуды порцию крови, повинуясь музыкальному ритму.
Как там говорил Гельмут перед концертом, «семантика ритмов сердцебиения характерна для музыки романтизма»?
Приступим. Мне предстоит вырезать сосуды и сердце из своего тела, ночь будет долгой, но музыка поможет мне сделать работу молча.
Нож – острый как бритва – почти без сопротивления рассёк кожу. Тонкая струйка крови побежала по руке, и я аккуратно засучил манжет рукава. В разрезе показалась хрупкая синяя жилка, пульсирующая в такт музыке. Сосредоточенно орудуя ножом, я освобождал её. Ближе к запястью вена разветвлялась и истончалась. Как будто комар зазвенел в ушах, неприятно засосало под ложечкой.
Я закрыл глаза и сделал глубокий вдох.
Обновлённый орган, увенчанный моим сердцем и сосудами, предстал перед закрытыми веками как наяву. Да, Гельмут прав, тысячу раз прав – это будет шедевр, и моё сердце станет последним его фрагментом. Вся моя жизнь вела к этой цели, всё моё естество стремилось к закономерному финалу. Литавры продолжали глухо отсчитывать сердечный ритм, перед внутренним взором у меня стоял золотой, сверкающий орган, прообраз моего личного рая, моё последнее пристанище, мой пропуск в вечность.
Мой шанс на со-участие в великом деле.
Я открыл глаза и продолжил работу.
Закончив с запястьем, я перешёл на тыльную сторону ладони. Толстые, бугристые вены переплетались, как корни деревьев, и шевелились в ритме сердца. Стекающая с левой руки кровь уже собралась в небольшую лужицу на земле под ногами. Нет, музыкальная анестезия не была абсолютной: я чувствовал боль. Но музыка отключила рефлексы, которые отвечают за самосохранение: я мог продолжать.
Я мог продолжать, невзирая на боль.
Я должен продолжать, пока мои руки не ослабеют настолько, что не смогут держать нож.
Тогда мне поможет Гельмут.
Моё сердце билось в агонии ужаса – и совершенного восторга, наслаждения, подобного которому мне испытывать ещё не доводилось. Гельмут смотрел на меня покровительственно: наслаждение – его дар, его благодарность моей психике, заключённой в телесную оболочку.
Я умру, наслаждаясь.
Я умру, истекая кровью.
Внезапно комариный писк в ушах вернулся снова, теперь громче и ниже, напоминая неразборчивый шёпот.
Голова закружилась. Я снова закрыл глаза и обратился к образу органа.
Что-то было не так – совершенная гармония моей мечты была нарушена, осквернена. Моё сердце, исполненное с анатомической точностью, больше не венчало орган. Вместо него какой-то вандал вставил грубый макет, нелепый набросок – деревяшку, неумело обтёсанную в форме сердца и выкрашенную в цвет ржавчины.
Таким было сердце, которое держала в руках статуя Иисуса в доме бабушки.
Какого чёрта!
Я сделал ещё один надрез на коже. Я зажмурился и попытался воскресить образ сверкающего, золотого органного комплекса, моего органного комплекса.
Стук литавр. Три на четыре. Траурный марш в ритме биения человеческого сердца.
И вдруг.
Пауза.
Пауза – там, где её не должно быть.
И сразу затем – пробежка ритма. Будто музыкант случайно выдал неуместную музыкальную фразу во время слаженной работы симфонического оркестра.
Будто органист промахнулся, и его пальцы соскользнули с привычных клавиш.
Я замер.
Я подышал. Снова поднял нож и поднёс его к окровавленной руке с намерением продолжить дело.
Пауза. Пробежка. Пауза.
Деревянное сердце перед глазами. Макет. Муляж.
Меня охватила неистовая ярость. Эта нелепая статуя, пугавшая меня в детстве, и сейчас мешает мне исполнить моё предназначение! Вонючий дом бабки, её змеиный шёпот, полумрак, моё детское одиночество, мой инфернальный ужас перед деревянным истуканом, глазеющим на кусок плоти в своей руке, – всё это нахлынуло на меня с утроенной силой.
Сердце билось отчаянно – будто кто-то колотился изнутри в запертую дверь. Вот только запертой дверью была моя грудная клетка. Мне не хватало воздуха. Я упёрся спиной о каменную стену позади и несколько раз глубоко вздохнул.
Глаза Гельмута налились чернотой, между его бровей появилась складка – почему-то я отчётливо видел его лицо в обступившей нас темноте, я видел его так, будто оно светилось на фоне ночи.
Я узнал ощущения в своём теле: пароксизм фибрилляции предсердий. То, о чём предупреждали врачи, повторилось. Может быть, виной недостаток калия – я ведь не следил за диетой и ел что попало, может быть, моя невнимательность в приёме препаратов – я ведь не принял вечерние таблетки.
Может быть, всему виной сердечные переживания.
Я даже усмехнулся.
Какова ирония – сердечные переживания. Прямо сейчас я частью сознания всё ещё хотел послужить Гельмуту, послужить органу, собору, стать частью великой и страшной задумки; я хотел вырезать своё сердце, верхом моих мечтаний ещё минуту назад было продержаться как можно дольше, чтобы прикоснуться к своему обнажённому сердцу – своими же пальцами.
И вот моё сердце – бракованный товар – мешает мне исполнить свой долг. Оно замерцало. Ритм сбоит. Музыка Вагнера – я чувствовал это – покидала моё тело, вместе с ней уходило наслаждение; волны оргазма, которые были готовы качать моё тело, которые собирались приподнять моё сознание над мыслимыми и немыслимыми пределами удовольствия, ослабли и… исчезли.
Меня ослепила боль. Наслаждение и покой ушли, вытекли из меня тонкой струйкой – остался страх. Нет, не так: остался ужас – острый, как лезвие ножа, панический ужас. Сердце продолжало трепыхаться в груди, моё дыхание стало поверхностным, я не мог сделать глубокий вдох – и от того, что в мои сосуды поступало недостаточно кислорода, и от ужаса.
Гельмут встал.
Лицо его перекосилось от досады. По его презрительному взгляду я понял всё: я расходный материал, я ему больше не нужен. Ему придётся искать новое сердце. Он вынул нож из моих ослабевших пальцев.
Я не мог сопротивляться.
Я чувствовал, что руки и ноги мои наливаются тяжестью, холодеют. Я закрыл глаза и приготовился к неизбежному: сейчас удар ножа милосердно оборвёт мою жизнь. Я нарушил планы Гельмута на этот вечер, но мне не повлиять на его план Совершенного Творения – его великой насмешки над Богом. Не моё, так другое сердце будет встроено в адский инструмент и послужит орудием в бесовых руках.
Сердце…
Деревянное сердце – макет, муляж – перед моими глазами вдруг дрогнуло, будто было живым и тоже могло биться.
– Сердце Иезуса, пржебытки Наивысшего, змилуйще над нами, – раздался у меня в ушах хрипловатый голос, – сердце Иисуса, обитель Всевышнего, смилуйся над нами.
Я не верил в Бога и никогда в жизни не читал молитв, но я и в бесов раньше не верил – а между тем один из них сейчас стоит в человеческом теле передо мной и держит в руках нож.
Я приоткрыл рот. Сухие губы задрожали. Каждое движение давалось мне невероятным трудом, но это был мой труд – теперь телом управляла только моя воля.
Я в отчаянье прошептал:
– Сердце Иисуса, всех сердец Царь и Единение, помилуй нас.
Что мне ещё оставалось делать?
Бабушка называла эту тягомотную молитву литанией.
Там было много строчек, я не запоминал их все, конечно, и уж точно не помнил их последовательности.
Перед моим внутренним взором снова появилась деревянная статуя со ржаво-красным сердцем в руках. Иисус смотрел на Своё Сердце строго и печально – но вот Он поднял глаза и встретился взглядом со мной. И я мгновенно понял – как до того понимал адский замысел Гельмута, весь, разом, – так и теперь я понял замысел Божий – на все времена.
Гельмут замыслил вырвать и присвоить человеческое сердце, чтобы насмеяться над любовью Всевышнего к человеку, чтобы подчинить себе людей.
Бог протягивал людям Своё Сердце – чтобы спасти мир от Гельмута и ему подобных.
Я не дал себе – и Гельмуту – опомниться и повторил громче:
– …помилуй нас. Сердце Иисуса, источник жизни и святости, помилуй нас.
Я повторял и повторял вразнобой строчки, которые всплывали у меня в памяти. Память моя была будто чёрный водоворот, в котором плавали соломинки, – вот за эти соломинки я хватался из последних сил. Вытаскивал то одну, то другую и выкрикивал слова, значения которых не понимал, – то русские, то польские.
С каждой фразой Гельмут отступал от меня на шаг. Его белое искажённое лицо – единственное, что я видел в чёрной мгле, и оно таяло, удалялось от меня, пока вдруг я не услышал громкий всплеск воды – Гельмут оступился и упал в реку. У меня не было сил, чтобы вскочить и посмотреть, где он, выплывет ли.
Я не сомневался, что выплывет.
Мне было холодно. В темноте я не видел, сколько крови вытекло из повреждённой руки. Меня замутило. Сердце продолжало биться неритмично, голова кружилась, но я попытался встать – и у меня получилось. Я сделал шаг.
И ещё.
И ещё.
Я отступал от воды, я поднялся по каменным ступенькам и увидел вдалеке фонари на аллеях парка. Ещё шаг.
Я должен идти.
2025, август
Мой самолёт прилетел без задержки, и теперь такси везло меня по ухабистой дорожке в сторону Сигово. В детстве путь от железнодорожного вокзала Сабинограда до бабушкиного дома занимал больше трёх часов, а сейчас я мог сесть в такси прямо в аэропорту, прикрыть глаза и очнуться от дрёмы спустя полтора часа, когда машина уже преодолевала последние километры по грунту.
За почти тридцать лет многое изменилось до неузнаваемости, но маленькое село осталось таким же маленьким.
Я вспомнил, как в прошлом году в декабре приехал сюда, едва меня выписали из больницы. Нет, вернее будет – когда я выписался из больницы: врачи не хотели меня отпускать, я подписал кучу бумаг о том, что несу единоличную ответственность за последствия своего безрассудства. Я приехал, приполз, припал к земле, которую не видел почти тридцать лет, в безумной надежде разыскать дом, которого не помнил, и следы бабушки, которую не любил.
После того как в больнице мне зашили руку и восстановили сердечный ритм, я сначала хотел забрать из отеля вещи, а потом унести ноги из Сабинограда – навсегда.
Я хотел забыть произошедшее как кошмарный сон, я внушал себе, что мне привиделось всё – и нож в руке, и моя готовность достать из собственного тела сосуды и сердце, и органный комплекс, инкрустированный страшными позолоченными украшениями, и музыка Вагнера, и Гельмут… кем бы он ни был.
Я искал билет на самолёт, пальцы мои отчаянно дрожали, я ронял телефон, я злился, меня мутило от страха и стыда, пока я не отбросил телефон в сторону и не понял, что не могу улететь. Что Гельмут всё ещё там – гуляет по вечерним набережным, внимательно смотрит на прохожих, приподнимает старомодный котелок, улыбается и приглашает гостей города на органный концерт.
Приглашает увидеть сердце собора, сердце города.
Меня бросало в пот, я снова хватался за телефон и искал расписание органных концертов. Кто знает, когда Гельмуту удастся закончить начатое? Может быть, уже сегодня вечером какой-то бедолага найдёт укромное место на Зелёном острове… и совершенное творение Гельмута будет завершено. Узнаю ли я об этом? Что будет? Мир содрогнётся? Зло получит абсолютную власть и допуск к воле каждого, кто зайдёт в собор и услышит органную музыку?
Что делать? Обратиться в полицию? Я представил, как излагаю детали происшествия, как меня поднимают на смех или – того хуже – отправляют в психиатрическую лечебницу. Ужасные предчувствия терзали меня, я метался по гостиничному номеру, пока не принял единственно верное, как мне тогда казалось, решение.
Я поехал в Сигово, чтобы найти могилу бабушки.
И может быть, кого-то ещё. Кого-то, с кем я мог поговорить.
Дома я не нашёл. Сначала я обошёл Сигово сам – медленно, сверяя увиденное с внутренней картотекой воспоминаний, которых оказалось, как я и боялся, ничтожно мало. Потом я осознал, что не могу полагаться на память. Я побрёл к сельской церкви – краснокирпичную колокольню было видно издалека.
Мне повезло.
Мне несказанно повезло тогда.
Сельский священник, отец Андрей, оказался невысоким, ловким, участливым, с живыми карими глазами и очень смешным акцентом – поднял архив, помог мне найти могилу бабушки и указал место, где раньше стоял её дом. Как я и опасался, после бабушкиной смерти за неимением наследников дом быстро пришёл в запустение, спустя годы земля перешла государству, и там построили то ли детскую библиотеку, то ли культурный центр. Здание, впрочем, стояло с заколоченными окнами и наглухо запаянной металлической дверью.
Отец Андрей выслушал меня очень внимательно.
Если бы я тогда знал, что вижу его первый и последний раз в жизни и что в следующем году я буду ехать по той же просёлочной дороге к Сигово, чтобы навестить уже две могилы, – я бы остался с ним, я бы… да нет, не существует сослагательного наклонения, да и как я, человек, который до тех страшных декабрьских дней не верил ни в Бога, ни в дьявола, мог помочь маленькому священнику сразиться со злом?
Отец Андрей велел мне улетать домой, что я и сделал на следующий день, наплевав на финальные секции конференции.
О событиях в Сабинограде я узнал из новостей спустя неделю.
Накануне Рождества, аккурат в сочельник, в соборе случился пожар. Причину возгорания не установили – вероятно, проблемы с проводкой и халатность рабочих, которые что-то спешно доделывали к праздникам. Во время пожара выгорело деревянное убранство собора и существенно пострадал орган – его удалось вывезти, но огонь добрался до металлических труб, местами оплавил и деформировал металл. Сложно теперь предсказать, когда уникальный органный комплекс вернётся в эксплуатацию. Каменные стены собора почти не пострадали, власти города уже выделили триста миллионов рублей на реставрационные работы.
Пострадавших от пожара было всего двое: Андрей Стругов, священник из области, который по несчастливой случайности оказался далеко от входной двери в момент обрушения свода, и органист собора Гельмут Дюбарт – свидетели видели его на балконе возле органа в момент возгорания. По словам очевидцев, Гельмут двигался в противоположном направлении от главного входа и пожарных выходов, несмотря на инструкции и систему оповещения.
Андрея нашли пожарные, его доставили в больницу в крайне тяжёлом состоянии, он скончался спустя сутки, не приходя в сознание. Тело Гельмута найти не удалось.
В кошмарных снах я видел искажённые, переплетённые металлические трубы органа; они извивались, как змеи, и тянулись ко мне, издавая хриплые, немелодичные звуки. Иногда в моих снах из пламени выступал Гельмут, его тонкое бледное лицо было бесстрастным. Он смотрел на что-то за моей спиной, и это что-то его пугало.
Он вздрагивал и делал шаг назад.
Я хотел оглянуться – и просыпался.
Я лежал в холодном поту на скомканных простынях и мечтал только об одном: чтобы кошмары скорее отступили, чтобы Гельмут покинул мои сны.
Прошла зима, пришла весна, пришло лето, а дни мои тянулись без начала, без конца, без смысла. Всё те же сны, от которых не было спасения, всё та же реальность, в которой я не находил утешения. Я осунулся, знакомые не произносили вслух слова «постарел», но я сам видел в зеркале поседевшие виски, мешки под глазами, отвисшие безвольные щёки. Я мечтал найти выход из безвыходности снов – и на сей раз у меня не было ни единой живой души, чтобы об этом поговорить. Маленький сельский священник отдал жизнь за то, чтобы остановить дьявольский замысел, но сейчас я снова начинал сомневаться в реальности дьявола и Бога; может быть, всё произошедшее – плод моего воспалённого воображения?
Может быть, я схожу с ума?
Но однажды во сне я оглянулся.
Бог знает, почему мне понадобилось столько месяцев и столько бесплодных попыток на это простое движение, но я – сумел.
За спиной маячил силуэт, который я сразу узнал. Сгорбленная, седая, бабушка стояла, опираясь на трость и держа в правой руке деревянные чётки. Я узнал трость, я узнал чётки, я вспомнил запах ладана и воска.
Мне впервые за много месяцев стало спокойно. Когда я отвёл взгляд от бабушки и повернулся, готовый лицом к лицу встретить Гельмута, его уже не было.
Гельмут покинул мои сны. Я чувствовал, что он уходит нехотя, признавая поражение.
В конце лета я собрался с духом и купил билеты в Сабиноград. Я должен был навестить бабушку. И отца Андрея. Это было меньшее, что я мог сделать.
Здесь и заканчивается для меня эта история – на маленьком сельском кладбище, в умирающем селе на границе с Польшей. После смерти отца Андрея церковь стояла закрытой, как и Дом культуры или детская библиотека на месте бабушкиного дома. Я не встретил ни души, пока шёл от места остановки такси к кладбищу. Я нашёл могилу отца Андрея и немного помолчал возле неё, глядя на выбитый в камне портрет маленького священника.
Я привёз букет белых хризантем и деревянные чётки, которые купил специально для бабушки. Я прибрался как мог на могиле и положил на неё чётки и хризантемы.
– Сердце Иисуса, спасение в Тебе умирающих, помилуй нас, – вырвалось у меня.
Я подумал, что ведь ни разу так и не прочитал эту странную молитву – литанию – целиком.
Я подумал, что, пожалуй, могу это сделать.
Никогда не поздно попробовать.
Декабрь 2024