Феофан встал, показывая этим, что беседа окончилась. Михайло, по обычаю, принял благословение и, чувствуя, что ноги его подгибаются, поцеловал жесткую руку пастыря.
В Москве дождь, слякоть, ветер — предвестники ранней зимы. На юге — теплынь. Осень развесила по лесам и рощам праздничные сарафаны — желтые, красные, багряные. Михайло сидел в телеге на мягком пахучем сене и думал, каково-то будет в Киевской академии.
Давно уже проехали город Орел. Начали встречаться чумаки на волах, везущие из Крыма соль; одинокие мельницы-ветряки на пригорках да темные остроконечные тополя в лиловеющей к вечеру степи. Все чаще слышался мягкий говор малороссов. На шестые сутки повеяло прохладой и показалась широкая темно-серая лента Днепра. На противоположном высоком берегу в позолоте садов забелели монастыри. Михайло старался угадать среди них Печерскую лавру — много похвального о ней наслышался в Москве.
Киевская академия, обширное здание с галереей и вытянутым грушевидным куполом, находилась на Подоле — нижней части города, у подножья крутых гор.
Посланца Феофана хоть приняли с радушием, но по бедности более тех же трех копеек в день платить не могли. Впрочем, то был благословенный край арбузов и дынь, яблок и груш, галушек и вареников. Удавалось и на полушку[34] набрать на киевском базаре всяческой еды.
В самой же академии, основанной митрополитом Петром Могилой лет сто тому назад, царили такая скука и схоластическая дребедень, что по сравнению с ней Спасские Школы выглядели храмом наук. Монахи, лениво поглаживая до отвала набитые животы и непрерывно крестя зевающие рты, сонно толковали:
— Новые ученые, побуждаемые самоуверенностью, а скорее невежеством, осмеливаются утверждать, что тела получаются из корпускул, или атомов. Сие противоречит христианской православной вере, оскорбительно для всемогущества божия, лишено всякого истинного основания и произвольно.
А ведь Михайло и добивался узнать, из чего состоят тела. «Новые атомисты», у которых он кое-что вычитал в московских библиотеках, все же как-то объясняли это. Церковники же, проклинавшие «атомистов», пели старые песни, надоевшие Михайле еще в Холмогорах.
Они утверждали, что все тела созданы по произволению божию, а все святое исследованию не подлежит, ибо любое недоверие к нему — богохульство.
По средам надтреснутый колокол созывал всех на вытоптанный академический двор. Бурсаки, подражая философам античности, вели диспуты. И вот Михайло на первом состязании. Длинноволосый бурсак встал посреди двора, поднял палец, призывая внимать ему, и объявил тему диспута:
— Все ли киевские торговки — ведьмы, и как это можно доказать?
Бурсаки засмеялись.
На крыльце появился наставник. Он должен был сбивать диспутанта латинскими изречениями.
— Аге титус! — возгласил он. В переводе с латыни это означало — «Действуй осторожно!».
Бурсак «доказывал» невообразимый вздор. Он сам, наставник и все остальные еле сдерживали хохот. Наставник, пряча улыбку в бороде, то и дело перебивал:
— Дусторе део ректо ад метам! (Веди прямо к делу!)
На что диспутант бойко отвечал:
— Нил мортамбус адруум! (Нет ничего недосягаемого!)
От скуки можно было послушать подобные «диспуты», они и велись ради смеха, чтобы отвлечься от одуряющей схоластики и зубрежки.
Зато в библиотеке Киевско-Печерской лавры нашел он древние летописи. Неспешно, будто в мудрой беседе убеленного сединами старца, раскрывалось перед ним прошлое Русской земли. Потом Михайло долго бродил по крутым, обросшим вековыми деревьями склонам Аскольдовой могилы. Вот с этого обрыва, под плач и крики ужаса древних славян, великокняжеская дружина Владимира Красное солнышко повергла в Днепр огромного позолоченного идола Перуна.
Летопись деяний Ярослава Мудрого оживала во фресках самого старинного на Руси сооружения — храма Софии Киевской. В храме том возводили князей на престол и творили договоры с заморскими послами. Тут украинский народ давал клятву верности народу русскому. А вот под этими воротами проезжал счастливый Петр после победы над шведами в Полтавском бою.
Так на холмах седого Киева и в соборе святой Софии постигал Михайло историю России.
…Шли дни. Темнели к осени воды Днепра. Возрастала смутная тревога: что делать дальше и зачем ему пребывать в Киеве? Нет, надо пробиваться к Москве, завершать Школы. И с первой же оказией он возвратился в город, показавшийся ему теперь родным.
Проступок его вроде бы позабыли. Тарасий объяснял это так: боялись Прокоповича, показавшего всем, что тронуть Михайлу не позволит. Исчез и Сидор Когтев; почел, видно, за благо затеряться где-то в глуши, определился приказным. Строчит небось кляузы да разводит волокиту!
Не ведал, не гадал Михайло, что судьба еще столкнет его со старым врагом.
Опять зачастил он к яме колокольной. Не везло мастерам. Осенью прошлого 1734 года, когда был Михайло в Киеве, колокол начали отливать, да вдруг отчего-то печи разорвало, и медь в землю ушла. Сильно горевал Иван Моторин.
Михайло задумался. Ежели бы мастера знали законы физики и механики, охлаждения и нагревания тел, наверняка не случилось бы досадной помехи.
А будь на их месте он? Нет, не сумел бы помочь. Ведь и ему до конца непонятны все эти законы. Пока только глаза и руки могут выручить мастеров.
Испорченные печи решили разобрать, оставшуюся медь изъять. Печи переложить по-новому. Всю форму, в которую металл льют, перебрали до основания — дознавались, нет ли повреждений.
Михайло еле отмывал от глины руки. Приходил домой — валился спать от усталости. А тут еще беда — внезапно Иван Моторин скончался.
Наконец в ноябре 1735 года под присмотром Моторина-сына вновь зажгли литейные печи. Всю ночь полыхал огонь у огромной ямы. От его вспышек плясали гигантские тени суетившихся людей, белый столб Ивана Великого розовым казался. Через полутора суток металл расплавился, первую печь открыли — медь в форму пошла. Всего четыре печи было, и поочередно металл из них выпускали. Михайло что есть силы раздувал мехи, на нем дымилась одежда.
Все дожидались утра. И вот возник огромный, невиданный до того колокол. Воистину это был царь среди всех колоколов!
Раскаленный колокол медленно остывал. Все более зримо проступало на нем огромное изображение императрицы Анны Иоанновны, несущей яблоко державы[35]. Михайло радовался удаче мастеров.
А дела академические шли своим чередом, Ломоносова вскоре перевели в высший класс — философии. Ревностно продолжал он штудировать книги в библиотеках академической и Киприянова, а теперь еще при Печатном дворе. Но снова томила скука, снова прислушивался он и разведывал: не готовится ли куда новая экспедиция. Но все было тихо на Москве… И вдруг нежданная радость! Из столицы пришел указ прислать для обучения в университете при Санкт-Петербургской академии наук двадцать наиболее достойных. Двадцать найти не смогли, но двенадцать «не последнего разумения» готовились отправить. Ломоносов и Виноградов значились в числе первых.
…В этот морозный вечер заснеженная Москва была похожа на сказочное царство, сквозь голубой иней весело мигали огоньки домов. Или так казалось Михайле?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Неугомонный
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
Юная столица Российской империи была утверждена Петром Великим на топких берегах унылого севера. Казалось, властная рука рассекла эти обширные и скудные земли — и вот возникли широкие улицы и площади, а на них каменные дома, крепости, башни.
«Какой величавый, чинный город, — думал Михайло. — Да только холодный. Не то что деревянная матушка Москва, где все постройки словно сбились в кучу, и оттого как-то тепло…»
За пять прошедших лет Ломоносов успел привыкнуть к живописной сутолоке Москвы.
На светло-зеленом небе лениво погасала оранжевая заря. Тонким длинным перстом зловеще чернел шпиль Петропавловской крепости, той самой, в которой умер Иван Посошков. Угрюмо застыли ее бастионы. Окруженное рвом здание Адмиралтейства тоже служило крепостью. Верфи, провиантские магазины-склады, торговый Гостиный двор и за скованной льдом, запорошенной рекой Невой — Академия наук…
Еще в 1724 году Петр I обратился к Лаврентию Блюментросту, своему лейб-медику:
— Поелику ты в голландском городе Лейдене с тамошней академией досконально ознакомился, получив в ней звание доктора медицины, то назначаю тебя президентом учреждаемой мной отныне академии в Санкт-Петербурге.
Блюментрост, уже привыкший к, казалось бы, неожиданным, а на самом деле тщательно обдуманным решениям государя, на этот раз был все же озабочен. От Петра не ускользнуло выражение лица лейб-медика.
— Знаю, что мыслишь. Ученых, мол, в России нет — какую же академию из ничего содеять можно? Да, у нас обученных наукам людей пока нет, но умных от натуры — превеликое множество. А посему надлежит тебе, не мешкая, вступить в переписку со всеми академиями европейскими и с учеными, коих тебе довелось знать близко. Пиши им, что жалованье за обучение российского юношества станут они у нас получать больше, чем дома. Труды их будут печататься на латыни в нашей академической типографии незамедлительно, дабы профессора иных земель могли пользоваться оными. Договора заключай на пять лет, после чего каждый — вольная птица: хочет — домой летит, не хочет — у нас трудится… Такое же поручение дал я библиотекарю моему и хранителю кунсткамеры Иоганну Шумахеру, отбывающему в заморские земли. Советник Берг-коллегии Василий Никитич Татищев на днях в Швецию отправляется, чтобы углубить там познания в рудничном деле, так и ему мое поручение передашь. Все ли тебе понятно?
Блюментрост поклонился:
— Все ясно, государь, кроме одного. Кто сможет обучаться у иноземных профессоров, коли они сами русского языка не разумеют?