Российскою землей рождённый — страница 13 из 22

Теперь только Ломоносов различил, что мальчик не спит, а в обмороке.

— Я буду на вас жаловаться! — подступил он к надсмотрщику.

— А вы кто такой?

— Кто бы ни был, но доведу до сведения берграта Генкеля.

Имя Генкеля отрезвило надсмотрщика. Он начал оправдываться: ему, мол, обер-штейгер приказал наблюдать над малолетними рабочими. А если господину угодно самому потрудиться, то вот и кайло[38].

Не сдерживая возмущения, Ломоносов вырвал протянутый инструмент и обрушил его на отвесную стену породы.

Утром, побывав на одном из рудников, он видел, как ребята толкут вручную ядовитую руду — ртутную и серную — и тут же изъязвленными руками вытирают слезящиеся глаза.

После обеда он решительно отправился к Генкелю.

— Господин берграт, вам ведомо, что в штольнях до изнеможения трудятся малолетние? Это уму непостижимо! Вчера одного схоронили…

Генкель сидел истуканом.

— Не менее губительно для детей растирание руками ядовитых руд — между тем, ничего не стоит применить мельничное устройство. Хотя бы такое.

И он положил перед Генкелем схему.

Генкель хлопнул чертежом с такой яростью, будто муху убил. Взвизгнул:

— Довольно, господин Ломоносов! По какому праву вы вмешиваетесь? Вам-то что за дело до всего этого?

— Ах, так? Тогда я пойду в городскую ратушу!



— А я, как лицо, отвечающее за вас перед «Де сианс академией», запрещаю это!

Поджав и без того узкие губы и запрокинув маленькую хохлатую головку с огромным хрящеватым носом, Генкель выбежал из кабинета.

В ратуше удивились горячности русского, бумагу у него взяли, но ходу, однако, ей не дали. «Малые ребята, — писал Ломоносов, — несмотря на нынешнее просвещение, еще служат на многих местах вместо толчейных мельниц». Писал и, содрогаясь, вспоминал детей, «которые в нежном своем возрасте работают и ядовитою пылью здоровье тратят, на всю жизнь себя увечат».

Михаил Васильевич настойчиво требовал машинного устройства для мельчения руды.

* * *

«В Хотине было взято, — читал Ломоносов только что полученную дрезденскую газету «Новости времени», — 157 пушек… 22 металлические мортиры, бесчисленное множество бомб, гранат, картечи, пороху и свинца».

Михаил Васильевич вскочил в радостном возбуждении. «Европа считает, — размышлял он вслух, — что после Петра Россия в делах воинских отстала. А вот как оно все обернулось! Разбили наголову турок и Хотин взяли! Тяжко приходится нашим солдатам. Иногда и обуви нет. Как холопы — в лаптях шагают, а не в крепких сапогах немецких. Однако турок расчихвостили! Сунули те к нам свои кривые носы, погремели саблями — и с позором откатились, теряя красные шапки вместе с головами!»

Как же он, безвестный студент, пребывающий на учении в захолустном городишке немецком, сможет выразить свой восторг героям Хотина? Беспременно надо оду сочинить на славную победу оружия русского! Но где взять высокие слова, достойные храбрости и стойкости доблестного воинства? Как передать шум битвы? С какими героями древности сравнить нынешних?

Он развертывает свиток, хватает перо:

Восторг внезапный ум пленил…

Величественная картина мысленно открылась взору Ломоносова. Неодолимо движутся русские воины сквозь огненное дыхание смерти:

Им воды, лес, бугры, стремнины,

Глухие степи — равен путь.

Где только ветры могут дуть,

Доступят там полки орлины.

Знаменитые полководцы — Дмитрий Донской, Иван Грозный и Петр Первый — взирают с облаков на битву и одобряют сражающихся русских воинов.

Сочиняя оду, Михаил Васильевич размышлял над тем, что будет после победы России под Хотином:

Казацких поль заднестрской тать

. . . . . . . . . .

Не смеет больше уж топтать.

. . . . . . . . . .

Безбедно едет в путь купец,

И видит край волнам пловец.

По обычаям времени, поэт посвятил оду императрице Анне Иоанновне. Она должна предстать могучей воительницей, устрашающей врага. На недосягаемой высоте парит она орлицей, молнией поражая врагов.

Об этих стихах заговорят, как о первом взлете подлинной русской поэзии.


…Виноградов и Рейзер, не дождавшись Ломоносова в харчевне, где обычно все вместе угощались в день выдачи талера, вернулись домой. Михаил Васильевич что-то энергично писал.

— Что с тобой? — обеспокоился Виноградов. — Уж не получил ли какое известие из Санкт-Петербурга?

Ломоносов с трудом оторвался от писания.

— Получено, и преславное. Нате-ка, читайте!

Он кинул газету, и студенты схватили ее.

Рейзер спросил:

— Ты тоже строчишь реляцию о наших успехах у Генкеля?

— Реляцию, да не ту. Оду на победу над турками!

— По книге Иоганна Готшеда составил?

— Что ты за чушь несешь, Густав? Разве поэзию можно составлять? Составляют смеси химические. Поэзия свободы и огня требует. А твой узколобый Готшед, правоверный последователь Вольфа, все по полочкам раскладывающий, этого не понимает.

— Как же так? — хорохорился Рейзер. — Ведь Готшеда все «литературным папой римским» величают. Спроси во Фрейбурге любого. Ты один не признаешь.

Рейзер надулся, а Михайло уже отошел и с грубоватой ласковостью потрепал его по длинной шее. Но здесь вступил Виноградов:

— Одописание — это по части Василия Кирилловича Тредиаковского! Оно ему на откуп дано. Так и сказано, помнится, в указе, что обязан он «вычищать язык русский, пишучи как стихами, так и не стихами».

— Музу на откуп никто отдавать не волен. Богиня сия не продается и лишь равнодушно взирает на потуги стихотворцев.

— И ты в число ее угодников записался? То-то мы приметили, что книжицу о российском стихосложении Тредиаковского вдоль и поперек всю исчеркал. Так что ж ты с одой своей делать будешь? Генкелю не прочтешь — он по-русски ни бе ни ме. Неужели Шумахеру отправишь?!

— Всенепременно! И письмо приложу, какой, по моему разумению, отечественной поэзии быть надлежит, — рассуждение противу трактата Тредиаковского… А вы, грешная братия, грядите-ка к Шлидману за пивом да снеди не забудьте. Победу над турками отпразднуем!

На другой день Ломоносов отправил Корфу и Шумахеру оду. А с ней — пространное письмо-полемику с книгой Тредиаковского «Новый и краткий способ к сложению российских стихов».

* * *

Берграт держал их впроголодь. Виноградов получал из дому посылки. Рейзер разыскал во Фрейбурге дальних родственников и подкармливался у них. Рослый, могучий Ломоносов страдал. Разговоры с Генкелем не вели ни к чему. Тот недоуменно таращил глаза и, возмущенно подергивая плечами, всякий раз молча совал копию своего письма к Корфу с подчеркнутой красным карандашом фразой:

«Моим любезным ученикам нет никакой возможности изворачиваться двумястами рейхсталеров в год».

— Петербургская академия платит ему по двести талеров за каждого из нас, — проговорился Ломоносов кому-то из фрейбургских буршей. — А с немецких учеников он и вовсе получает по сотне, хотя стол у них тот же!

Слова эти дошли до Генкеля. С той поры он возненавидел Ломоносова и, как мальчишку, заставлял выполнять подсобные, работы — например, растирать сулему.

«И когда я от оного отказался, — писал Ломоносов Корфу, — то он меня не токмо ни на что не годным назвал, но и спросил, не хочу ли я лучше сделаться солдатом, и, наконец, с ругательством меня из комнаты выгнал».

На другой день Михайло на занятия не пришел. Не явился ни на второй, ни на третий. Написал берграту исполненное достоинства письмо. Хотя и называл в нем Генкеля мужем «знаменитейшим», однако напоминал, что сказанное им при посторонних никто терпеливо сносить ему, Ломоносову, не приказал.

…Он явился к берграту с Виноградовым и Рейзером. На всех были изрядно обтрепанные еще марбургские камзолы. Решительно наступая на Генгеля, пытавшегося, как всегда, отделаться безмолвным пожиманием плеч, Михайло потребовал положенных денег.

Генкель струсил. Брызгая слюной, он завизжал и пригрозил городской стражей.

Ломоносов решил уйти из Фрейбурга, несмотря на уговоры приятелей. «Во Фрейбурге, — напишет он в Петербург, — мне не токмо нечего было есть, но и нечему было учиться». В самом деле, Генкель оказался только ремесленником от науки, и Ломоносов подводил итог своему пребыванию у Генкеля:

«Сего господина могут почитать кумиром не токмо, которые коротко его не знают, а я бы не хотел поменяться с ним своими знаниями, хотя и малыми, однако основательными… а посему не вижу причины почитать его своей путеводной звездой».

Ждать вызова из академии было бесполезно. Нужно разыскивать русского консула Кейзерлинга, а он, по слухам, на весенней Лейпцигской ярмарке.

Из Фрейбурга в Лейпциг. Из Лейпцига — через всю Германию — в Кассель. Кейзерлинга и след простыл… Из Касселя — в милый сердцу Марбург.

В солнечный, но нежаркий, с ветерком, день в реформатской церкви было малолюдно. На венчание Михайлы, сына Васильева Ломоносова, и Елизабет Христины Цильх пришли мать невесты, тетушка Гольдштаубе да пять или шесть соседей.

Но наслаждаться семейным счастьем, пока не устроены дела, Ломоносов позволить себе не мог. И недели через две, взяв заплечный мешок с сухарями да фляжку с водой, ушел во Франкфурт. Оттуда водой добрался до Голландии: городов Роттердама и Гааги. Он хотел заручиться помощью влиятельного русского консула графа Головкина. А тот даже принять не соизволил.

Побродил по голландским торфоразработкам, присмотрелся, как поставлено дело. Одно время работал в Гарце у знаменитого металлурга и химика Крамера.

В Амстердаме чуть не нанялся на судно, отплывавшее в Россию. Да нежданно-негаданно встретился с архангельскими земляками — далеко забирались поморы с рыбой, пенькой и кожами. Те изумились его оборванному кафтану, опоркам, из которых выглядывали пальцы. И словом не обмолвились, что всем селом до сих пор платят за него подати. Спросили только, как живет, что поделывает. Ломоносов усмехнулся.