Михаил Васильевич открыл тетрадь, куда вносил свои наблюдения, догадки будущих трудов, и сделал новую запись:
«В наше время причина теплоты приписывается особой материи, называемой большинством теплотворной, другими — эфирной, а некоторыми — элементарным огнем… И хорошо, если бы еще учили, что теплота тела увеличивается с усилением движения этой материи, когда-то вошедшей в нее, но считают истинной причиной увеличения или уменьшения теплоты простой приход или уход разных количеств ее. Это мнение в умах многих пустило такие могучие побеги и настолько укоренилось, что можно прочитать в физических сочинениях о внедрении в поры тел названной выше теплотворной материи, как бы притягиваемой каким-то любовным напитком, и наоборот, — о бурном выходе ее из пор, как бы объятой ужасом».
Он остановился, долго сидел в задумчивости — и вдруг быстро обмакнул перо. На листе появилось:
«Не следует выдумывать много разных причин там, где достаточно одной… центрального движения корпускул достаточно для объяснения теплоты».
Написал и подумал: «Как же до меня об этом никто не догадался? А ведь так просто… Да дорога то к этому простому уж очень длинна, вокруг же ночь, и ни зги не видно…»
Под окном послышался знакомый голос. Ба, да это Тредиаковский! И начинающий стихотворец Сумароков с ним! Сумароков, гвардейский офицер, видимо, на свой страх и риск приказал караульным пропустить их. Так и есть: солдат в сторонке — почтительно смотрит на офицера. К счастью, окошко на первом этаже и выходит на задворки.
Василий Кириллович, сделав рукой козырек, заглядывал в мутное, подслеповатое стекло. Наконец, приметив круглое, улыбающееся лицо Ломоносова, обрадовался, зачастил фальцетом:
— К вам, к вам, достопочтенный Михайло Васильевич! Вот со младым пиитом Сумароковым препожаловали-с! Схлестнулся аз недостойный с ним: он такожде ямб превыше других размеров ставит. А для сего надлежит нам всем, — Тредиаковский захлебнулся от запальчивости, — переложить на стихи какой-либо один псалом, хоша бы сто сорок третий… Тогда узнают все, чья взяла! — хвастливо заключил он.
Василий Кириллович, оказывается, и о напечатании уже договорился. Святейший синод препятствий не чинил, рассуждая, что такая книга не повредит делу божию. Только расходы на бумагу оставалось принять на себя.
— Ну что ж, идет! — воскликнул Михаил Васильевич.
Книжица вышла под названием «Три оды парафрастические псалма 143, сочиненные чрез трех стихотворцев, из которых каждый одну сложил особливо». Тредиаковский снабдил книжицу предисловием. Двое из спорящих, писал он, намекая на Ломоносова и Сумарокова, предпочитают ямб потому, что стопа эта «возносится снизу вверх, отчего всякому чувствительно слышится высокость ее и великолепие». Третий считает, что любой размер сам по себе «не имеет как благородства, так и нежности…» «Все сие зависит токмо от изображений, которых стихотворец употребит в свое сочинение».
В этом Василий Кириллович был прав. Но подкрепить свою правоту стихами не смог: получились они у него тягучие да напыщенные.
Каждый, к кому попадала книжица, мог воочию сравнить стихи между собой. Имена поэтов — перелагателей псалмов — не означались — тем самым суд читателя был беспристрастен.
Вряд ли кому-нибудь доводилось встречать ранее такие, полные мощи и гнева, ярые строки:
Меня обнял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой…
. . . . . . . . . .
Вещает ложь язык врагов,
Десница их сильна враждою,
Уста обильны суетою,
Скрывают в сердце злобный ков.
Может быть, иные из церковников и догадывались, что безымянный автор этих строк (а им и был Ломоносов) вкладывал в уста псалмопевца Давида собственный гнев против притеснителей, но попробуй докажи свое подозрение!
А рядом стояли трескучие, заполненные славянизмами стихи, и читатель чувствовал: Тредиаковский.
Род чужих, как буйн вод шум,
Быстро с воплем набегает,
Немощь он мою ругает
И приемлет в баснь и глум.
…А десница хищных сил
Есть десница неправдива,
Душ их скверность нечестива:
Тем спаси мя от таких.
Третий поэт тоже не блеснул, сочинив строки вялые, бледноватые…
Тягостно влачились дни в жалкой, продуваемой сквозняками каморе со щелястым полом. Мучили неизвестность и невозможность приняться за настоящий труд, ставить опыты. Терзал холод, тяготила зависимость от Попова, которому с большой семьей и самому жилось не сладко. Но узник не сдавался, и тяжкие раздумья свои выливал в мужественные философские строки — новые переводы и переложения псалмов;
Никто не уповай во веки
На тщетну власть князей земных,
Их те ж родили человеки,
И нет спасения от них!
Лицо Попова светилось счастьем. И хитринкой. Простодушный, он не умел скрывать чувств.
— Это что ж, Васильич, самое главное утаил?
— На что намекаешь, Ферапонтыч?
— Вестимо, на зазнобу.
— Батюшки, неужели Лиза приехала!
— Она самая. И братец младший с ней. Гнездышко обживают. Огонек этак весело пляшет в печи.
Но обрадовавшийся было Ломоносов тут же опечалился.
— Эх, не вовремя! Деньги на дорогу, правда, выслал ей, да не ведал, что беда со мной стрясется. Как жить без копейки да еще с семьей?
— И беде твоей конец. Доподлинно разведал, что днями освободят тебя. А уж извиниться, хочешь — не хочешь, перед академиками — будь им неладно! — придется.
Шумахер как ни в чем не бывало сидел в академической канцелярии за столом. Лишь чуть побледнел и постарел. Ломоносов молча подал прошение.
Михаил Васильевич уже знал: Шумахер по всем статьям оправдан, а написавших на него наказали «за клевету». Хитрый правитель канцелярии предъявлял следственной комиссии в ответ на каждый пункт обвинения «оправдательную» бумажку. Он давно заготовил их на всякий случай. Обвинители же, в судейском крючкотворстве неопытные, растерялись. И хотя хищения Шумахера были всем очевидны, его признали виновным только в присвоении казенного вина на 109 рублей, тогда как обвинители указывали урон на 27 тысяч. А поскольку Шумахер «претерпел немалый арест и досады», — произвести его в статские советники!
Сейчас Михаил Васильевич ходатайствовал о получении звания профессора химии или физики. Кафедру физики занимал Рихман, а химии — Гмелин, увлекавшийся более ботаникой и готовивший книгу «Сибирская флора». Шумахер же подумывал, как бы вместо Ломоносова протащить в профессора химии голландца Авраама Вургаве. Но Гмелин благоволил к Ломоносову после блистательного завершения им каталога минералов. И специмены, поданные Михаилом Васильевичем в конференцию, были неотразимо сильны. Шумахер препятствий более чинить не смел.
25 июля 1745 года по царскому указу адъюнкт Ломоносов был произведен в профессора химии. Звание профессора элоквенции[41] получил также Тредиаковский.
Но Шумахер все же не успокоился. Вскоре, надеясь на неблагоприятный отзыв, он послал ломоносовские специмены знаменитому математику Леонарду Эйлеру. Насолить «строптивому выскочке», как он именовал Ломоносова в кругу своих, было его мечтой.
И вот правитель канцелярии получает письмо, написанное хорошо знакомым ему почерком. 14 хоть бы сдержанность проявил великий математик. Так нет же!
«Все сии диссертации не токмо хороши, но и весьма превосходны, ибо он пишет о материях физических и химических весьма нужных, которых поныне не знали и истолковать не могли самые остроумные люди, что он учинил с таким успехом… Я совершенно уверен в справедливости его изъяснений. Желать должно, чтобы и другие академии в состоянии были произвести такие откровения, какие показал Ломоносов».
Академия наук обрела, наконец, президента — место это пустовало. Отныне руководить ею поручалось восемнадцатилетнему графу Кириллу Разумовскому. Он был младшим братом Алексея Разумовского, мужа императрицы, обвенчанного с ней, когда Елизавета еще жила вдали от двора. Простые хуторяне, братья Разумовские отличались пригожими лицами и высоким ростом. Алексей, кроме того, обладал красивым голосом. Его взяли в придворную капеллу, где он и приглянулся Елизавете. Так началась его баснословная карьера, посыпались почести, деньги…
Алексей «вывел в люди» и младшего брата. Деревенского парня нарядили по последней моде, приставили к нему учителей, а затем под присмотром расторопного адъюнкта Теплова отправили за границу. Быстро пообтесавшись, юный президент академии готовился принять бразды правления.
Как и императрица, Кирилл Разумовский поначалу пытался вникать в дела. В конференц-зале и коридорах академии он не раз видел рослую, крепкую фигуру Ломоносова. Михаил Васильевич часто выступал на конференциях. Едва ли не по всем вопросам науки находил он мудрое и меткое суждение. Его необыкновенная энергия удивляла Разумовского. Дошли до президента и настойчивые требования Ломоносова разрешить ему выступать с публичными лекциями по экспериментальной физике. Такого на Руси еще не бывало. Любопытства ради Разумовский разрешил.
20 июня 1746 года в конференц-зале академии чтение состоялось. О событии этом сообщили «Санкт-Петербургские ведомости». То было первое в истории России публичное чтение, да еще на русском языке.
Летним полднем к широко раскинувшемуся, увенчанному башенкой зданию на Неве подъезжали кареты петербургской знати. Академики, все, как один, в парадных кафтанах и париках, услужливо кланяясь, провожали высоких гостей — дам и господ — по лестнице на второй этаж, в кунсткамеру. Гости косились на чучела диковинных зверей, на банки с уродцами.
Но вот в кресло переднего ряда уселся юный, но уже начинающий тучнеть красавец, президент академии наук граф Кирилл Разумовский. Шум разом уменьшился, говор перешел в шепот, и все смолкло. Тотчас из боковой комнаты вышел Ломоносов со стеклянным колпаком в руках. За ним следовал служитель с каким-то непонятным прибором. Странные предметы были поставлены на стол. «Будут, наверно, показывать фокусы», — подумали многие.