Россия и европейский романтический герой — страница 13 из 19

Прошу читателя не думать, что я дидактик и рационализирую; как истинно российский человек я слишком знаю жизнь по инерции, жизнь немножко как в тумане – я сам так прожил в основном свою жизнь. Но в крайностях двойственности облика Ставрогина есть кое-что, требующее осмысления. При всей таинственности и абстрактности его образа, никто не обвинит его, что он conman (фармазон) и, презирая людей, натягивает на себя различные маски; никто не обвинит его и в том, что он приехал в город, чтобы ублаготворить мать, заботясь о будущем наследстве. В «Преступлении и наказании» Порфирий совершенно справедливо замечает Раскольникову, что, совершив такое преступление, он не должен так уж заботиться о буржуазной морали. Но Раскольников в этом смысле по ту сторону барьера разумности – настолько он, кроме страха быть раскрытым, одержим на протяжении всей книги страхом потерять статус «приличного человека», страшится матери и сестры и истерически требует к себе уважения со стороны властей. К буржуазной морали принято относиться с насмешкой, хотя она есть не что иное, как христианская мораль, растворенная на уровне человеческой банальности и стадности, когда Благой Образ превращается в благообразие, а в случае Ставрогина – в «утонченное благообразие». Ставрогин, несмотря на ум, опустошенность и странные и жестокие поступки, так же несвободен от соблюдения общественных жизненных условностей, как самый последний обыватель. Если бы он был сильный человек (сильный злодей), он не стал бы бросаться со своей «Исповедью» к Тихону да еще утверждать, что решил всенародно опубликовать ее.

Впрочем, поскольку Достоевский по каким-то причинам так и не включил «Исповедь» в переиздававшийся отдельной книжкой роман, формально о ней как бы нельзя говорить. Но это не нужно: на самом деле она излишней красочностью (экстравагантностью) сюжета только мешает цельности романа – сюжет женитьбы Ставрогина на Хромоножке (и его окончание) несравненно значительней в этом смысле. По-человечески слишком ясно, почему Достоевский, одержимый сюжетом растления малолетней и приписавший в разговоре с Тургеневым этот сюжет себе лично, не мог удержаться при первой возможности выплеснуть его наружу и отдать одному из своих персонажей. Но повторю: сюжет совращения девочки слишком экстравагантен, то есть исключителен, многие могут с пренебрежением назвать Ставрогина педофилом, то есть опять же не совсем нормальным психически человеком, то есть частным случаем – что никак не входит в задачу Достоевского. Прошу читателя обратить внимание, что в данный момент я рассматриваю главу «У Тихона» только в одном аспекте, а именно: что неверующий Ставрогин и верующий Тихон ведут диалог, бессознательно признавая за абсолют (за аксиому) для всех людей систему христианских ценностей, и вся мотивировка ставрогинского самоанализа имеет смысл только внутри этой системы. Стоило бы ему отнестись к этой системе ценностей с той же насмешкой, с которой относится к ней каторжник Орлов, он бы тут же забыл об особом наслаждении, которое получает от своих пресловутых (с точки зрения орловых) низостей и слабостей. Забыл бы о наслаждении, которое приносит ему самобичевание, в котором так замечательно соединяются пресловутые понятия (то есть последствия) европейской культуры, именуемые садизмом и мазохизмом.

Глава «У Тихона» содержит в себе другой и, на мой взгляд, более любопытный аспект, на который не принято обращать внимание, но я вернусь к нему позже, а пока рассмотрю сюжет женитьбы Ставрогина на девице Лебядкиной. Ставрогин объясняет, почему он женился, в главе «У Тихона», но его объяснения не нужны, потому что этот его поступок становится в последовательный ряд с другими, и все они, как под копирку, суть бунт против норм поведения, принятых в обществе христианской цивилизации; против принятых за норму понятий, какой поступок достоин, а какой недостоин, какой добрый, а какой злой, какой честный, а какой бесчестный. Ставрогин бунтует против этих норм, как бунтует помешанный против надетой на него смирительной рубашки, но не понимает этого так же, как помешанный не понимает, что же это такое на него надели.

Герои Достоевского никогда не умели понять себя (оценить свои поступки) так, как понимает себя романтический (благородный или злобный) герой европейской литературы. Напротив, они принимали правила поведения и морали как некую аксиому, как дети принимают правила, по которым живут их родители. Они могли по своеволию совершать сколько угодно криминальных или просто странных поступков, но тоже, как дети, не отдавая себе отчета в причинах своих выбрыков. Совершенно то же самое у Ставрогина, и отсюда его импульс так или иначе прилюдно высечь себя, объявив публично о своей «неприличной», не подобающей такому утонченно благообразному господину женитьбе. Тут не спишешь на экстравагантность педофильства, тут все на обывательски нормальном уровне, поэтому-то я и называю этот эпизод более значительным. Причем импульс прилюдно покаяться, как всегда у Ставрогина, оборачивается несостоятельным фанфаронством, он говорит изумленному капитану Лебядкину: «очень боюсь я вашего света» – и тут же, по прошествии нескольких минут, нанимает Федьку-каторжника – именно из страха света – зарезать брата и сестру. И опять же, как слабый человек, он искренне (не зная, что сделает через несколько минут) фанфаронит перед Лебядкиным, – таков секрет злодея Достоевского.

Будь Ставрогин более независимым (сильным) человеком, получил бы он свое извращенное удовольствие от женитьбы на Хромоножке и вообще забыл бы о ней. Он мог бы оставаться жить в Петербурге, в Москве или любом месте обширной страны России, и никому не было бы ни малейшего дела до его женитьбы, но он приезжает в маленький городок, где все его знают, – зачем? Будто затем, чтобы растравить рану? Еще раз оказаться в рискованной ситуации, ведущей к желанию обнародовать свой «позор», прилюдно высечь себя, но вовсе не для того, чтобы покаяться и раскаяться, а для того, чтобы наступить на личную больную мозоль, бросая обществу еще один вызов, находя еще один повод для злобы и ненависти к порядку вещей, принятому между людьми христианской цивилизации.

И сколько бы он ни занимался самоанализом в главе «У Тихона», он этого не сознает. Он хвастает там, насколько его разум управляет его действиями и как он может в любой момент включать или отключать эти свои действия, но на поверку он вовсе не властен над собой – иначе не дошел бы, бессильный отказаться от своих «злодеяний», какими он сам полагает свои действия, до самоубийства. Если искать разгадку, чем Достоевский так поразил Запад, она вся в главе «У Тихона»: не тем, что Ставрогин якобы обладает волей и разумом, а именно тем, что его воля и разум находятся под управлением его «подразума». Вот чего никогда не было в великой европейской литературе: чтобы разум героя оказывался под властью его подсознания. Стивенсон в «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» подошел к этой проблеме наиболее близко, но все равно разум европейского человека уже настолько был культивирован и оторван от подсознания, что, чтобы это подсознание выявить, нужно было изобрести и выпить специальный эликсир, да и то только для того, чтобы из одного героя сделать независимых друг от друга двух.

И вдруг оказалось, что русскому человеку, чтобы подпасть под власть дремлющих в нем инстинктов, не нужны никакие эликсиры! Какое зачаровывающее открытие (не имеющее, кстати, никакого отношения к доктору Фрейду с его эротическим подсознанием)! Какой соблазн, интеллектуально играя, воображать себе: и мы такие! Разумеется, зная, что «мы» вовсе «не такие», и потому соблазняться Россией, в глубине души презирая и боясь ее!


Романы Достоевского – это трагедии, а в трагедиях человеческое счастье не такое уж частое явление. Но все-таки даже у короля романтической европейской трагедии Шекспира есть герои, которым удается на какое-то время испытать счастье (Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона) – у Достоевского таких счастливчиков нет и не может быть, потому что творческое мышление Достоевского выходит за рамки цивилизации и осознает, что мыслящий человек в ее рамках не может быть счастлив. В «Бесах» все сколько-нибудь существенные персонажи так или иначе чем-то обеспокоены, если не одержимы, и все они не слишком счастливы. Хроникер, описывая характер Ставрогина, подчеркивает, что Ставрогин ни в каких жизненных ситуациях, как бы они ни захватывали дух, как бы ни были рискованы, не способен испытывать веселие духа, не говоря уже о том, чтобы ощутить себя хоть на мгновение счастливым: «Он бы и на дуэли застрелил противника, и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу – так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н, но уж безо всякого ощущения наслаждения…».

Л-н – это ссыльный декабрист, и Хроникер здесь интерпретирует смену времен, как чистый мистик, который ощущает острую разницу между прошлым и настоящим, но для которого даты не имеют значения: между временем декабристов и временем Ставрогина прошло сорок пять лет, а Хроникер говорит так, будто тут прошли столетия. Как бы то ни было, для Хроникера важно одно: когда-то существовали цельные люди, а теперь «нервозная, измученная и раздвоившаяся природа нашего времени даже и вовсе не допускает теперь потребности тех непосредственных и цельных ощущений». Об этом же говорит и Кириллов, рассуждая на гамлетовскую тему «быть или не быть»: о том, как несчастлив человек и как ему обрести счастье. Оба, Гамлет и Кириллов, находят самоубийство достойным выходом из несчастливой человеческой ситуации и оба сетуют на страх, который рабски удерживает человека от этого смелого шага. «Умереть, уснуть, быть может увидеть сон… ааа, тут загвоздка: что за сон тогда приснится? – меланхолически муссирует Гамлет. – Но страх того, что после смерти, страны, из которой никто не возвращался… увы, сознание делает всех нас трусами…» Вот и Кириллов в разговоре с Хроникером говорит, что есть два страха самоубийства: маленький – это страх боли и большой – страх того света. «Человек смерти боится, потому что жизнь любит… и так природа велела» – приводит вполне разумное возражение Хроникер, – возражение, которое приведет подавляющее большинство нормальных обычных людей, но, по-видимому, ни Шекспир, ни Достоевский не относятся к этим людям, и потому представитель Шекспира и Достоевского Кириллов взрывается на довод Хроникера: «Это подло, и тут весь обман! Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен».