Россия и европейский романтический герой — страница 14 из 19

Это странно: сколько веков произносит со сцены свой монолог Гамлет, и никто не считает его сумасшедшим (хотя он сознательно притворяется таковым по ходу пьесы), а про Кириллова всякий скажет, что он сдвинут. И ведь Гамлет говорит буквально то же – и про «несчастья нашей жизни», и про «плети и презрение угнетателей», и про «боль отвергнутой любви»! Неужели же и здесь работает то самое ироническое доведение предмета разговора до неловкого абсурда, каким Достоевский пользуется, создавая образы Степана Трофимовича и Шатова? Сколько бы ни проклинал несчастливость жизни Гамлет, мы ощущаем, что он произносит свой монолог, находясь в отчаянном состоянии, то есть воспринимаем экстремизм его заявлений не как объективную декларацию абстрактных идей, но как поэтическое выражение субъективного в данный момент состояния его психики. Иными словами, Гамлет написан внутри системы координат Аристотелевой поэтики, мы «узнаем» его состояние, его поведение понятно нам психологически. Но, создавая образ Кириллова, Достоевский вовсе не собирается делать его «похожим», потому что хочет оголить Гамлетову идею во всей ее абсурдной парадоксальности. Конечно же, и Гамлет разговаривает парадоксами, но его парадоксы не шокируют, потому что покрыты искусно изображенной субъективностью его психического состояния, а парадоксы Кириллова ничем искусно не покрыты, и у читателей нет лазейки ускользнуть ни в какое «человеческое» оправдание его речи, кроме одного: что он сумасшедший, что он маньяк. Это и требуется Достоевскому, который задался целью окарикатурить Кириллова, что по сути дела означает – окарикатурить Гамлета.

Вот в чем дело: Достоевский никогда не смог бы написать героя, похожего на Гамлета, этот персонаж, несмотря на нерешительность и колебания, для Достоевского слишком смел. Какое он имеет право говорить из своего – подумать только – шестнадцатого века так свободно о самоубийстве, будто живет в безбожной рационалистической современности? Как будто он Пушкин, который вообще жил в безвременности? Достоевский не мог относиться к проблемам существования так отдаленно-внеличностно, как Шекспир и Пушкин, – он только мог перед ними взволнованно, до истерики (или припадка падучей) трепетать. Но, опять же, не из обывательского консервативного страха трепетать, как трепещем мы все, обычные люди, но именно как парадоксалист, то есть человек непозволительно свободного ума, который по своей свободе знает, что такое счастье, даже если никогда не испытал его.

Действительно ли человек «любит жизнь», как утверждает Хроникер, или тут нужно совсем другое слово? Человек что, выбирает жизнь, как выбирают супругов, друзей или любовников? И разве он в этом смысле не ниже любого животного, то есть не ниже, а именно легкомысленней, потому что животные живут изо дня в день, не зная, что рано или поздно умрут, а человек знает, но все равно живет так, будто будет жить вечно, и даже если приговорен к определенному дню смерти, то все равно умудряется не терять восхитительного легкомыслия, которое при случае высокопарно именует любовью к жизни. Прошу прощения у читателя, все это я произношу не от себя, а так, будто в меня вселился один из героев Достоевского, например Подпольный человек или Раскольников, то есть один из персонажей, которые умеют мыслить парадоксами. Достоевский консервативной стороной своего сознания тем более боялся самоубийства, что другой его стороной слишком понимал соблазн такого акта. Поэтому он написал последние минуты жизни Кириллова так, чтобы показать, как тем до последнего мгновения жизни владеет животный страх смерти и как напрасен его поступок. Достоевский потому христианской стороной своего сознания страшился соблазна самоубийства, что дохристианской стороной сознания, которая производила разбойника Орлова в герои, знал то, чего не знал христианский романтик Шекспир: что страх «того света», «страны, из которой не возвращался ни один в нее путешественник» – это совсем не всеобщий для человечества страх, но что именно христианство особенно плодотворно потрудилось на ниве запугивания человека адом и чертями, усмиряя в нем зверя, вылепляя из него паиньку, исполнителя правил своей морали и тем самым делая его особенно несчастным.


Говоря о поиске Кирилловым человеческого счастья, следует напомнить, что это направление мысли пришло к нему от Ставрогина и что, скорей всего, Кириллов, точно так же, как Шатов, исказил и огрубил то, что проповедовал ему его наставник. Все дело в магии слов, и там должны были быть какие-то слова о возможном для человека счастии, которые поразили Кириллова до такой степени, что он стал маньяком идеи человекобога. Надо понимать, что Шатов и Кириллов – умственно ограниченные, средние люди, это можно видеть по их неловкому обращению с русским языком (язык как несомненный указатель способности к мысли). Поэтому я подозреваю, что когда Кириллов с негодованием говорит «жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен», он повторяет чьи-то слова: заурядные люди не умеют так говорить. Люди живут по инерции, не умея смотреть на жизнь настолько со стороны и настолько ощущая идеал жизни, иначе они не смогли бы жить вообще. Сомнительный дар ощущать идеал (если угодно, идею) жизни дается поэтам и даже некоторым писателям, о чем они вопят, ломая руки, тревожа весь честной мир. Намек на то, что в Ставрогине сидел такой поэт, содержится в главе «У Тихона». Я выше писал, что у этой главы есть один аспект, на который обращают мало внимания; сейчас скажу о нем.

В листках своих признаний, отпечатанных за границей, Ставрогин вспоминает сон, который ему однажды приснился в одном немецком городке: «В Дрездене, в галерее, существует картина Клод Лоррена, по каталогу, кажется, “Асис и Галатея”, я же называл ее всегда “Золотым веком”, сам не знаю почему. Я уже и прежде ее видел, а теперь, три дня назад, еще раз, мимоездом, заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Это – уголок греческого архипелага; голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце – словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, здесь первые сцены из мифологии, его земной рай… Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; рощи наполнялись их веселыми песнями, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало лучами эти острова и море, радуясь на своих прекрасных детей. Чудный сон, высокое заблуждение! Мечта, самая невероятная из всех, какие были, которой все человечество всю свою жизнь отдавало все свои силы, для которой всем жертвовало, для которой умирали на крестах и убивались пророки, без которой не хотят жить и не могут даже и умереть… Ощущение счастия, еще мне неизвестного, прошло сквозь сердце мое даже до боли».

Если читать это воспоминание чисто рассудочно и придираясь к словам, можно, пожалуй, заметить, что мечту, которой человечество отдавало все силы, Ставрогин называет высоким заблуждением, но, право, есть ли смысл буквально придираться к словам поэтического текста, когда еще Платон говорил, что этого не стоит делать. Это воспоминание, этот сон Ставрогина можно сравнить с пушкинским стихом про бедного рыцаря, однажды и на всю жизнь ушибленного чудным видением; Достоевский особенно любил это стихотворение и цитировал его в «Идиоте». Разумеется, ситуация Ставрогина иронична: чего стоит счастье, если его можно испытать только во сне, только как идею? И тем не менее, даже если во сне, эта идея несет в себе взрывчатку, которая не снилась даже Шекспиру. Если существуют небеса, то там обитает человек, который мгновенно понимает, что я собираюсь сказать. Человек этот – тот самый знаменитый русский консерватор и литературный критик Леонтьев, который знал и писал, что Достоевский ставил земное счастье человека выше небес, что земное общество счастливых людей было для него первично, а небеса вторичны. И действительно, согласно Ставрогину, лучшие люди убивались или умирали на крестах не ради идеи бога, а ради идеи человеческого счастья.

«Золотой век» европейского (обратим внимание, не русского, или китайского, или еще какого) человечества Ставрогин помещает в самой глубине истории, за сотни, а то и тысячи веков до возникновения христианской религии, люди, по всей видимости, молятся солнцу, которое недаром же радуется своим детям: они счастливы, потому что невинны. Невинны – вот словцо, но как именно невинны? Они живут в другие времена, и им незнакомы не только правила добра и зла, в которых более двух тысяч последних лет воспитывает людей европейская христианская культура, вселяя в них совесть и делая их несчастными, но, может быть, и вообще никакие правила добра и зла: как же еще человеку сохранить невинность? Насколько должны быть укорочены его мысли и его желания? Как же быть невинным, если не быть птичкой божьей, которая не помнит, что было с ней минуту назад, и не заботится, что случится через минуту? Как постоянно быть счастливым без того, чтобы не замечать, как сильный бьет слабого, и не загрустить по умершему родному человеку?

Разбирая образ каторжника Петрова, я приводил справедливое мнение марксистского культуролога Переверзева, что Петров – это предел антисоциального уродства: чего хочется Петрову, то хорошо и правильно, неважно, если это достигается грабежом и убийством. Но с Достоевским-Горянчиковым на каторге произошла странная метаморфоза, он растерял там всю свою культурологию, и потому Петров (который, как и Орлов, относится к нему снисходительно, как к ребенку) в его глазах превращается в совершенно другую фигуру и начинает сквозить далеким человеком – представителем несбыточного общества счастливых людей. В самом деле, хоть Петров действительно украдет Евангелие у друга, чтобы выпить полушку, и убьет другого друга за тряпку, его желания предельно коротки, в них нет расчета. Его разум нерасчетлив, и он в самом деле живет, как птичка божья, зная (тоже как птичка) только одно: что сила почтенна, а слабость презренна.