Попав на каторгу, Достоевский отдалился на дистанцию, с которой мир людей видится совсем иначе, чем он видится самим людям, даже самым талантливым и умным из них, вот почему к нему рано или поздно должна была прийти фраза «я-то один, а они-то все». Повторю: такого рода видение приходит к людям, способным быть мистиками, для которых тысячелетия легко превращаются в точку, а Достоевский был такого рода мистик. Шекспир при всей его способности объять мир людей все-таки благодаря плотности европейской традиции не мог выйти за ее пределы, то есть за пределы европейского романтизма. Но русское культурное пространство, в котором осуществлялся Достоевский, было неплотным и недавним и потому разреженным, будто Россия находилась немножко в разреженном, отдаленном от земли пространстве (разумеется, не от «земли», а от Европы). И это пространство, это расстояние, немыслимое для европейца, должно было приносить ему особенное чувство несчастливости: с этого расстояния вещь, именуемая христианской религией, не могла видеться ему такой твердой безусловностью, какой она виделась тем, кому посчастливилось куда как дальше удалиться от времен, именуемых варварскими. А ведь Достоевский так любил христианство! То есть по крайней мере он так с ранней молодости и до конца жизни любил фигуру Христа! Не потому ли он с такой экзальтацией отдавался поиску веры, и именно полной веры, сетуя на разум, который в данном случае мешал ему? Не потому ли вообще российские люди если веруют, то, как правило, с особенными жаром и экзальтацией, которые давно забыты западными христианами?
Тут есть одна черта. По инерции думается само собой, что люди в прежние времена верили с большим жаром, потому что их вера была сильней. Но это ошибка; куда верней древнее психологическое замечание насчет Юпитера, который сердится, потому что не прав. То есть не то что неправ, но говорит что-то, что для других небезусловно (и он знает, что небезусловно), и это выводит его из себя. В Европе до шестнадцатого века шли свирепые религиозные войны, которые, по сути дела, начались очень давно, где-то в третьем и четвертом веках, и, конечно же, эти войны возникали не совсем и не всегда по идеалистическим причинам, то есть под высокими лозунгами защиты чистоты веры крылись более низкие мотивы – национализм и экономика. Но религиозная нетерпимость возникала не потому, что вера была особенно жарка и тверда, как раз наоборот – потому что новая (христианская) религия была вовсе не безусловна, ее приходилось доказывать – а как же легче всего доказать свою точку зрения, как не с мечом в руках?
Для Достоевского его вера не была спокойная, идущая с самого детства данность, как это бывает с нерассуждающе верующими людьми – Достоевский всегда «рассуждал», то есть всегда был обеспокоен сидящим внутри него знаком вопроса. Поэтому, я думаю, он особенно остро чувствовал, что так называемому «христианскому человеку» (человеку христианской цивилизации) в силу того, как устроена шкала его моральных ценностей, заведомо трудней быть счастливым, и потому все его герои так или иначе несчастливы. Как Орфей, спустившийся в мир теней в поиске Эвридики, Достоевский спустился в мир теней каторги и нашел там общество людей, живущее по дохристианским правилам морали. Или тут более уместно сравнение с научно-фантастическим романом, в котором путешественники попадают вдруг в доисторический мир, населенный пещерными людьми, мамонтами и динозаврами? Как бы то ни было, он нашел там людей вроде Петрова, которые даже в таких условиях жизни выглядели беззаботней и, следовательно, счастливей, чем те, кого он знал в своем собственном мире людей (и заведомо счастливей его самого). Сон Ставрогина – это, конечно же, «сон», то есть фантазия самого Достоевского, в жизни которого Дрезденская галерея сыграла огромную роль, и, несмотря на то что он любил свою страну, ему вовсе не пришло в голову поместить «зарю человечества» на территории России.
Но действие его романов, в том числе романа «Бесы», происходит отнюдь не на островах греческого архипелага… Сказав это, я мысленно хлопаю себя по лбу: ведь я был не прав, когда утверждал, что у Достоевского нет счастливых героев! А в «Бесах» есть даже не один, а два персонажа, которые живут, каждый по-своему чувствуя себя счастливыми: Хромоножка и блаженный Семен Яковлевич, и условие, при котором они или кто-то другой, кто пожелает быть счастливым, живя в современном российском обществе, – это полный отрыв от реальности того, что там происходит.
Самое примечательное здесь, что оба этих персонажа стоят вне пространства христианской цивилизации. Вещатели вроде Семена Яковлевича принадлежат ко всем временам и всем культурам, и в говоре этого блаженного нет ни одного «церковного» слова, ни одной религиозной ассоциации. Чрезмерно набеленная, нарумяненная и насурмленная Хромоножка написана так, что искать ее образу жизненную ассоциацию с людьми современной ей России бессмысленно. Куда скорей тут видится образ России, скрытый в тумане языческого прошлого, и Хромоножка со своими румянами и гадальными картами принадлежит больше к тому сказочному времени, чем к нашему. Достоевский в черновых тетрадях не слишком жаловал церковников, записывая, что особые черты характера православного попа – это «скрытность и осторожность». И Хромоножка, и Семен Яковлевич формально входят в соприкосновение с монастырями и монастырскими людьми, но Хромоножка оказывается в монастыре просто потому, что ее там укрывают от пьяницы-брата, а монах, который постоянно находится рядом с Семеном Яковлевичем, играет и вовсе неприглядную роль, пользуясь популярностью блаженного и собирая под него деньги на монастырь.
«Не дай мне Бог сойти с ума…» Александр Сергеевич Пушкин писал вовсе не потому, что боялся потерять разум:
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад:
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров –
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
Почему, ах, почему Достоевский не поставил эпиграфом к «Бесам» вот это:
И я глядел бы, счастья полн, в пустые небеса.
Глава четвертая. Европа. Смерть романтического героя, каким мы его знали
А помните ваши рассказы о том, как Колумб открывал Америку и как все закричали: «Земля, земля!»… А помните, как вы мне описывали, как из Европы в Америку бедных эмигрантов перевозят? И все-то неправда, я потом узнала, как перевозят, но как он мне хорошо лгал тогда, Маврикий Николаевич, почти лучше правды!
Я долгое время полагал лучшим американским романом «Моби Дик». Но капитан Ахав, одержимый внешней целью и внешней победой, – это несколько абстрактный, скорей всеевропейский герой с фаустовской динамической душой, как когда-то определил Освальд Шпенглер. «Великий Гэтсби» – дело другое. Гэтсби – это как если бы европейский еврейский люфтменш превратился в Америке в англосаксонского люфтменша, и дело с концом. И в этом превращении есть что-то не частное, но общее, то есть парадоксальное – и, как всегда с парадоксом, уводящее в иные глубины. Еврейский люфтменш – это еврей диаспоры, еврей, оторванный от своей земли еще со времен Рима и существующий между небом и землей в чуждом для него воздухе христианской цивилизации. Конечно, у него есть Библия, то есть культурная точка опоры, между тем как у Гэтсби и такой точки опоры нет. Можно сказать, что Гэтсби еще более искусственный герой, чем Раскольников у Достоевского, а между тем он, без сомнения, характерен для Америки. Не потому ли, что Америка – это своеобразная люфтстрана?
Насчет парадокса Америки прекрасно писал еще король парадоксалистов Честертон, сравнивая американскую конституцию с инквизицией в том смысле, что и та и другая основаны на «кредо», то есть что Америка – это страна, устроенная на придуманной идеологической формуле. То есть что англичанин – просто англичанин по рождению, так же как француз или немец, задумываться тут не над чем, национальности всех народов создавались сами по себе в течение веков. И потому никому не приходит в голову дикая идея «англизировать» французского ресторатора, даже если он живет в Англии десятки лет. Совсем не то в Америке, этой стране беженцев со всего мира: тут люди всегда считали своей моральной максимой (наподобие моральной максимы инквизиции) американизироваться и стать патриотами не земли, не нации как таковой, но американской конституции, и прежде всего американской Декларации независимости: «…все люди созданы равными и Создатель даровал им неотъемлемые права, среди которых право на жизнь, свободу и преследование счастья».
Ах это слово: счастье! В Феллиниевом «8 ½» протагонист, которого играет Мастроянни, жалуется кардиналу, что он несчастлив. «Почему ты думаешь, что должен быть счастлив?» – спрашивает кардинал, как и положено всякому католическому прелату. Декларация независимости была не только дерзостной, но и рискованной пропозицией. Она была как меч о двух лезвиях, выкованный из конфликтующих материалов – духовности (морали) и материи (обогащения). Эти две составляющие неловко тлели бок о бок столетия и столетия в христианской Европе, но только в Америке они, как части разбитого Вотаном меча Зигмунда, были брошены в плавильный котел могучей рукой американского Зигфрида и приняли форму совсем иного клинка.