Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева — страница 40 из 58

его церковь[78]{806}.

Как уже упоминалось выше, революционный характер русского западничества, источником которого был рационализм государственной надстройки, воздвигнутой в результате петровских преобразований, обратился против теократического фундамента, на котором она зиждилась. Потому-то даже домарксистские идеологи русского революционного движения отрекались от того, что формально составляло идеологическую основу русской государственности, т. е. враждебно относились к церкви, а тем самым и к религии в целом — постольку, поскольку речь шла о критике существующего общества. Эта враждебность носила, однако, этический, а стало быть (в российских условиях) — в конечном итоге религиозный характер. Это и стало причиной глубочайшего внутреннего противоречия, которым была отмечена идеология народничества: утилитаризм и эгоизм в теории сочетался с идеализмом и героическим самопожертвованием на практике.

Владимир Соловьев охарактеризовал это парадоксальное сочетание с помощью знаменитого саркастического «силлогизма»: человек происходит от обезьяны, следовательно, положим же душу за благо ближних своих! Отсюда и стремление «втиснуть» идеологический потенциал русской революции, с её простирающимися до «мистических» глубин порывами, в тесный футляр холодного и поверхностного позитивизма и материализма — парадокс, обусловленный социальным статусом и историческим прошлым русской интеллигенции. Соотношение двух указанных начал и стало роковым для России.

Ибо позитивистской основой своего неприятия установленного петербургского строя народничество отрезало себе возможность слияния с антигосударственными течениями, исходившими из допетровского мировоззрения верующего народа{807}.

Некоторые человеческие судьбы наглядно демонстрируют это фатальное противоречие: речь идет о тех, кто, вдохновляясь принципами просвещения, насаждаемого в России начиная с Петра Великого, и доходя до «последних выводов», не смогли примириться с русской действительностью, ибо такое «примирение» возможно лишь на основе «почвенных», старинных, московских принципов общественного порядка (чему примером может служить умонастроение Гоголя в конце его жизни или мировоззрение позднего Достоевского{808}. Такова была участь Рудиных, Бельтовых и многих других — тех, кого русская литература нарекла «лишними людьми». Не случайно их образы — самые трогательные и эстетически значимые в литературе петербургского периода. Не случайно и то, что «лишние люди» не нашли связи со своими предшественниками и собратьями в русской народной стихии — странниками и искателями Китежа Старой Руси — несмотря на то, что апокалиптической тоске последних по исчезнувшей Правде соответствовала «социальная скорбь», ставшая характерной приметой русской интеллигенции{809}. Михайловский страстно напоминал: «Мы, интеллигенция, обо многом… размышляли… Слепым историческим процессом мы оторваны от народа — мы чужие ему, как и все так называемые цивилизованные люди, но мы не враги его, ибо сердце и разум наш с ним»{810}.

Однако народ долго не откликался на призывы революционной интеллигенции. Он жил, сохраняя старое мировоззрение, унаследованное от московского периода и ставшее фундаментом, на котором покоился «секуляризованный» Петербург{811}. И нередко именно те, кого народники-агитаторы, проповедники аграрной революции, возводили на почти что божественную высоту, выдавали их властям. А однажды, накануне революции 1905 года, крестьяне намеревались выколоть глаза одному агитатору-эсеру, и лишь вмешательство царской полиции помешало им привести свой замысел в исполнение{812}. Еще в 1874 году Н. Г. Чернышевский, которого по праву можно назвать одним из духовных отцов русского нигилизма, пророчески писал: «Невежественные массы, преисполненные грубых предрассудков, не станут — если только оторвать их от их привычек — делать различий между людьми в „немецком“ платье. Со всеми они будут поступать одинаково. Они не пощадят ни науки, ни поэзии. Они разрушат всю нашу культуру»{813}.

Именно такая участь постигла бесчисленные культурные ценности, равно как и их создателей во время большевистской революции, о чем свидетельствуют воспоминания самых разных людей[79]. Летом 1917 года Александр Блок не удивлялся, что «народ… начнет… вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка)»{814}. Эта ярость по отношению к интеллигенции, в том числе и дружественной народу, проистекала не из одной лишь социальной ненависти, но также из ненависти национальной — испытываемой «московитскими» народными массами к «вестернизированным» социальным слоям. Эта ненависть была продолжением неприятия «отпавшей от истинной веры», «еретической» Европы старой православной Москвой. Представители церкви не однажды обвиняли «социальные слои, которые еретический Запад заразил атеизмом», в том, что они — «враги русского народа». В 1905 году Мережковский, отвечая на такого рода обвинения, указал на тот факт, что в них присутствует неосознанное осуждение петербургской системы; уничтожение носителей западной цивилизации означало бы возврат к старым московским ценностям и оказало бы значительно более разрушительное воздействие на существующий петербургский строй, нежели самое радикальное западничество{815}. (В конечном итоге это относится и к «чисткам», истребившим старых большевиков-интеллигентов, — чисткам Сталина, своего рода «красного царя».)

Но как бы ни был чужд народу европеизированный бюрократический аппарат, образ царя долго не утрачивал своего сакрального характера в глазах народа. Почувствовать это пришлось даже народовольцам после убийства Александра Второго в марте 1881 года{816}. Потому-то представители «бланкистского» (а по существу, почти что «якобинского») крыла русского революционного народничества и полагали, что народ можно «освободить» только «против его воли». По их убеждению, во внимание следовало принимать интересы народа — но не «мнение народное»: «голос деревни слишком часто противоречит ее собственным интересам»{817}. В чем состоит народный интерес, решали, естественно, самозваные «освободители»-бланкисты. Потому-то группировки, представлявшие революционное, «критическое» народничество, сами тяготели к решительно отрицаемому ими «петрограндизму»[80]. В этом, и только в этом отношении, их можно зачислить в предшественников большевизма[81].

Для «некритического» (или правого, т. е. монархического) народничества, идеологией которого было почвенничество, а главным «интерпретатором» — К. П. Победоносцев, решающую роль играло, напротив, «мнение народное» — каким оно было до 1905 года. С этой точки зрения и Ф. М. Достоевский — самый знаменитый представитель этой традиции, и его эпигоны были, быть может, демократичнее, нежели революционное народничество[82] (если бы не их фатальное несогласие с аграрными требованиями народа).

Тот факт, что Достоевский действительно выразил идеал, которому еще в восьмидесятых годах оставались верны широкие массы народа, подтверждают крестьянские письма, которые Глеб Успенский, знаменитый писатель-народник, получал после убийства Александра Второго. Что мы за православные христиане, если мы должны бояться сказать христианскому царю правду, — спрашивали крестьяне, которые тогда были готовы положить жизнь за веру православную и за царя православного. В то время доверие народа к царю оставалось непоколебимым, простые люди говорили: пойдем к нему и будем просить его — пусть окружит себя не доносчиками и мошенниками, а народом православным!{818}

Подобным стремлениям (переставшим отражать настроения большинства после 1905 года) хотели соответствовать программы ультрамонархических черносотенных организаций, решительно отвергавших полуконституционное государство, провозглашенное в 1905 году, — Союза русского народа, Союза Михаила Архангела, Русского собрания и т. д.[83]

Православный народ, сохраняющий верность царю, должен был, согласно этой программе, обратить свой гнев против интеллигенции, проникнувшейся западным, а также «еврейским» духом. Самому же монарху надлежало соединиться со своим народом, минуя «нерусскую» бюрократию.

Из таких московитско-монархических представлений и возникли события девятого января 1905 года: попытки монархической демонстрации, предводительствуемой священником Гапоном, установить прямую связь между царем и его народом, минуя чуждое народу чиновничество{819}. Демонстранты собирались вручить царю петицию; народу, говорилось в ней, известно, что царь живет во имя народа, однако не ведает о его страданиях{820}. К монархической демонстрации присоединились и некоторые революционеры-интеллигенты, несмотря на то, что рабочие несли только иконы да царские портреты — а не красные флаги