Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева — страница 56 из 58

[127].

Гипертрофированное чувство жалости в 1870-х гг. создало предпосылки для становления революционных идей в России. Но не «новый свет с Востока» принесла миру «русская идея». Переживая с самой крайней последовательностью духовный кризис Запада, она довела себя до самораспада.

Своего апогея русская моральная духовность достигла в ранние 1870-е гг. Устами Достоевского она высказала самые роковые вопросы дилеммы вселенской. Решить же их России не было суждено. Импульсы российских духовных традиций были загнаны в «догонку» и «перегонку» моделей так называемого прогресса. А с ликвидацией религиозности народной были ликвидированы и религиозные источники видений революции. Ибо и к революционному видению относится вывод Аскольдова-Алексеева: «безрелигиозная замена того, что называется преображением» ведет к тому, что «свет, оторвавшийся от своего первоисточника и брошенный в поглощающую его темную среду, неизбежно потухает»{1097}.

Недаром и с контрреволюционной стороны звучали предостережения против религиозных «излишеств»: «Церкви — это как бы страховка против того, чтобы было „слишком много религии“»{1098}[128]. А церкви-то переполнились, возродилась церковность с концом советской власти. «Юродивое» же правдоискательство не возродилось.

Уже в 1927 г. было сказано, что Россия изрекла в 1917-м свою правду, но на полуслове прервала ее кривда импортированная [из того вагона пломбированного…]. И прогремела эта кривда ввезенная по всем просторам земли русской{1099}. И задушила эта ложь, извне завезенная, правду народную, земельную.

И устрашился Запад результатом — сталинской карикатурой на самого себя.

ЭпилогО реакции в США и Германии на издание этой книги и ее причинах

«Россия и мессианизм Востока» (написанная в США в 1949–1953 гг.), вероятно, единственная научная книга такого объема, выработанная там без всяких субсидий. Но, что еще гораздо важнее, эта книга не могла быть опубликована в США в том виде, в котором ее написал автор. Свобода печати там обычно распространяется на то, что принято печатать, и не полагается писать то, что выходит за рамки общего согласия.

Понимание того факта, что антикапитализм в России имеет не пролетарское, а благородное происхождение — аристократическое презрение к буржуазным торгашам, — понимание того, что социализм в России возник не из зависти неимущих, а из стыда имущих — все это гораздо дальше отстоит от понятий, свойственных Америке, чем любой сталинизм, троцкизм и маоизм вместе взятые. (Ведь среднеклассовость немыслима без самодовольства; ей трудно представить себе просто аристократизм, а тут еще понять кающихся аристократов — почти невозможно. Частично это наследие Джона Локка (J. Locke, 1632–1704), который уверял, что «human nature is the same everywhere», то есть, что, мол, «человеческая натура одинакова везде». А если так, тогда неслыханные — по собственным обыкновениям — действия легче всего не принимать к сведению, как бы характерны они ни были для чужих культур. Когда же знать о них стало неизбежно, все еще можно было и не расставаться с аксиомой, что «психология» одинакова везде — относя эту утешительную уверенность к «нормальной» (здоровой) людской натуре, т. е. к человечкам согласно норме. Ибо чем больше единогласие, на котором покоится установленная норма, тем легче объявить противные им поступки и мнения «психопатологическими [mental unhealth]»{1100}.

Таким образом и русских семидесятников «крики громкие раскаяния… и [их] битье по собственной груди [breast beating]» должны неизбежно иметь «мазохистский характер». Итак, согласно автору истинно американской книги «Рабская душа России. Моральный мазохизм и культ страдания» даже просто «чувство вины — это „легкий“ мазохизм, а чувство вины из-за чужих грехов — явный мазохизм».

Ведь «служить собственной выгоде обычно лучше, чем вредить себе», — напоминает (по научному) мистер Ранкур{1101}, вполне убедительно по логике обывательской. А враждебность к обывательщине всяких Мережковских, и Блоков, и Белых — это такой вопиющий уклон от американской среднеклассовости, что и она «объясняется» психопатологически — «ненавистью к отцам»{1102}. В такой науке, собственно, выходит, что, поскольку русская интеллигенция противилась мещанству, вся она [все эти Герцены и Ивановы-Разумники, все эти Михайловские да Лавровы] были «травматизированы» своими отцами, «искалечены до того, что мир им казался запутанным и угрожающим [wrecked, finding the world confused and threatening]» — до такой степени, что «уже не способны были они достигнуть психической цельности [psychic integrity]».

И если — как открылось в Америке, в той же научной обывательщине — «жажда мученичества» есть явление поистине «патологическое»{1103}, тогда диктатура обывательщины советской поступила как нельзя более логично, изолировав под психиатрическим предлогом таких диссидентов, как генерал Петр Григоренко [на начала англосаксонских применений таких брежневских примеров указал уже в 1972 г. Морис Норт{1104}]. Ведь писал Григоренко, что те, кто борется с произволом, должны быть готовы взять на себя бремя креста и идти на Голгофу{1105}…)

То, что (особенно в 1870-х гг.) русская революционная интеллигенция мотивировалась стремлением не к «высокому уровню жизни» (high standard of living), а к высокому уровню смерти (см. с. 125–126, 137 наст. изд.), несравнимо дальше от американских представлений, чем все марксизмы-ленинизмы. Из этих представлений самый последовательный вывод вот какой: «Подражать Христу, беря на себя страдание добровольно, — это довольно мазохистское понятие[129]». А «страстное желание мученичества называется мазохистским поведением»{1106}. «Все эти идеи — как, например, [видение] Тютчева („облечение ношей крестной“, см. с. 117) — содержат ясные мазохистские элементы».

«В общем, в Америке и открыли, что мазохизмом полна [русская] культура — от староверческих самосожженцев до самопожертвования интеллигенции XIX века». Так что «и кеносису [с. 118–119], и аскетизму… присущи качества мазохизма». Мол, «кеносис — это обозначение религиозного мазохизма». Ибо «психиатр сразу определил бы кеносис как мазохизм». Получается, что вообще «в русской литературе все истинно христианские характеры — это моральные мазохисты.» Так что «познавший» там, на Дальнем Западе, все это автор «исследования» о «рабской душе России» рекомендует «подвергнуть вообще русское православие психоанализу — даже помимо мазохизма»{1107}.

По такому подходу — осуждать по-психиатрически неприемлемые деяния и даже ожидания (тем острее, чем больше они отличаются от собственных) — выходит, что и «русская апокалиптика [т. е. хилиазм] показывает знаменательное сходство с… разговорами — о фатальном, роковом конце всего — мазохистских пациентов у психиатров»{1108}.

А то, что русские крестьянские поэты и символисты мечтали о революции как о конце истории, было «открыто» в Америке, собственно, не раньше двух десятилетия после появления этой моей книги в Германии{1109}[130]. Но и тогда публиковать такие вещи стало приемлемо, объясняя их психопатологически. Ибо по царящим в США традициям «просвещенничества», для людей в своем уме хилиазм никак не мог представляться серьезным политическим фактором. Ведь явление это очень «иррациональное», да еще к тому же «эмоциональное». А эмоциональность и пафос публично выражать в англосаксонском окружении никак не полагается.

Поэтому, хотя «анализировать» тексты, например, Достоевского или Герцена в американской науке вполне допустимо, но цитировать из них то, что считается «мазохизмом», «эмоциональным» («риторику») не подобает. Это в полной мере относится и к таким текстам, как «Мечта» Хомякова (см. с. 167 данного издания): подобную эмоциональность, пафос и «риторику» можно анализировать, но не цитировать. Конечно, цензура в царской России тоже не приходила в восторг от некоторых текстов Хомякова. Однако она все же пропускала их, вставляя лишь пояснение, что «уклон» Хомякова обусловлен тем, что он не получил богословского образования…

Я впервые узнал о том, что не полагается цитировать «тенденциозные», «риторические» изречения авторов Востока о Западе, из решения оставшегося мне неизвестным «эксперта» издательства Чикагского университета, потребовавшего «тщательно написать заново» весь мой текст («thorough rewrite»). Конечно, это не цензура самодержавия — та цензура не была анонимной. А чикагский университет даже в дни Маккарти славился своим либерализмом. Именно в этом университете в 1953 г. председатель комитета по истории культуры по-отечески уведомил автора данной книги, что если он желает работать в США, то ему следует приспособиться и писать в соответствии с общепринятыми нормами — другое дело, конечно, если он желает жить в какой-нибудь другой стране.