ду Западом и Востоком, на отличие русской государственной идеи от западноевропейской парадигма философии истории христианская, не натуралистическимистическая. В его трудах евразийство — часто названный новым термином православно-христианский универсализм, рождающий в государственном творчестве иное, чем у Запада, отношение к народам и культурам. Евразиец также и Н. С. Трубецкой — лингвист и философ истории, давший превосходный анализ места романо-германской культуры в культуре мировой[125].
Но у главного теоретика «евразийства» Петра Савицкого, как и в меньшей степени у Сувчинского, сами философские корни мировоззрения достаточно сильно отличаются от мировоззрения упомянутых мыслителей, объединенных с Савицким скорее общей переоценкой политической и геополитической миссии России после урагана революции. Савицкий, хотя и утверждает, что истинная идеология, создание которой — его цель, проистекает из православия, а «православие — высшее единственное по своей полноте и непорочности исповедание христианства» допускает столь эклектичное толкование мироздания, что весьма отделяет его от философии христианского осмысления мира. Савицкий рассуждает о некоей русско-евразийской культуре, однако только материальная культура и особенности быта сопредельных регионов могут быть «евразийскими». В Испании мы находим мавританское влияние в архитектуре и кухне: паэлья — плов, цыганское в андалузском фламенко. Религиозно-философские этические параметры культуры не могут быть испано-мавританскими, не могут быть и евразийскими: они либо христианские, либо исламские, индуистские, конфуцианские.
Работа П. Савицкого «Единство мироздания» проясняет истоки его евразийского мышления — она полна пантеистических представлений о мире, картина которого предстает как «грандиозный образ номогенеза или эволюции на основе закономерностей, не ставящий и не разрешающий вопроса, где источник и где причина того, что осуществлялась… организованная система, и кто есть тот Предопределитель, которым «предопределено» номогенетическое развитие мира». В таком видении мироздания как вечного круговорота превращений неизбежно смешение Творца и тварного мира, духа и материи: «Организация и есть тот дух, пребывающий в материи», веющий одинаково и в физических факторах, и в истории человеческих государства и культуры». Материя имеет «способность к организации и самоорганизации», что рождает мистификацию географического аспекта, ландшафта. Полемика внутри самого течения видна в оговорках Савицкого, которыми он постоянно сопровождал философские работы Трубецкого, Карташева, чувствуя, что их ортодоксально-христианская философия и богословие отличаются от его пантеизма, совпадая лишь на политическом уровне в оценках взаимоотношений Запада и Востока с Россией.
Поскольку «одного отрицания недостаточно для победы» (Савицкий), евразийцы, отвергая единство России с Европой, но, увы, так же, как и Запад, отрицая или не веря в самостоятельность России, искали новую точку опоры. Рассматривая евразийскую историю как цельное явление, они полагали, что «скифский, гуннский и монгольский периоды общеевразийской истории были продолжены периодом русским». По их мнению (вряд ли по мнению А. Карташева и Л. Карсавина), русское государство XVI–XX веков является в большей мере продолжением скифской, гуннской и монгольской державы, чем государственных форм дотатарской Руси (что, как допускает Савицкий, «не исключает передачу других важнейших элементов культурной традиции именно этой последней»)[126]. «Другими элементами» для Савицкого оказалась такая «безделица», как Крещение Руси и духовное преемство от Византии.
Конечно, если рассматривать историю не через призму христианского толкования, где в центре — нравственное напряжение: Творение, грехопадение человека, обретение им вновь Истины через Боговоплощение и, затем, возможности Спасения через Распятие, Воскресение, новая апостасия человека и Второе Пришествие, конец этого мира, а как вечный круговорот видоизменений, то логично рассматривать и русскую историю до XV века как историю одного из «провинциальных углов евразийского мира». В таком видении не важен акт Св. Владимира и принятие Христовой Истины, ни мученичество за Веру первых страстотерпцев Бориса и Глеба, ни «Слово о законе и Благодати» Илариона, но вырастает до знаковых явлений «преемство» Азии: ведь по мере ослабления Золотой орды произошло просто замещение — «перенесение ханской ставки в Москву» (Трубецкой). Поскольку гунны и скифы вообще не соприкоснулись со славянорусами, то в своей парадигме евразийцы черпали вдохновение в монгольском периоде истории Руси, что неизбежно вело их перо, порой непроизвольно, к изменению смыслообразующего ядра русской истории.
Накануне революции и сразу после нее историософская полемика в основном велась в лагере левого сознания — либерального. Правая религиозная мысль и наследие славянофильской ориентации были либо затоптаны либералами еще до того, как сами были вытеснены на обочину истории своими «кузенами» — ультралевыми, либо вообще истреблены большевистским вихрем. Христианско-православный ответ евразийству был дан лишь русскими мыслителями в сербской эмиграции, где возникло мощнейшее интеллектуальное ядро, наследие которого еще только открывает современная Россия[127]. Либералы-западники развенчивали лишь некоторые уязвимые положения евразийства, однако не противопоставляли ей ничего, кроме евроцентристской исторической концепции.
Самый значительный оппонент евразийства — Н. Бердяев справедливо уличал, что «евразийскому сердцу» ближе язычество азиатских племен, магометанство, чем христиане Запада. «Евразийцы готовы создать единый фронт со всеми восточноазиатскими, не христианскими вероисповеданиями против христианских исповеданий Запада», хотя и соглашался с обличениями евразийцами «империалистической политики европейских государств в отношении народов Азии и Африки». Но готовность к единению с кем угодно против «православных варваров» была на протяжении истории свойственна и латинскому Западу, что показывают и призыв краковского епископа Матфея к крестовому походу против русских, и сотрудничество крестоносцев с султаном в разграбляемом ими Константинополе, и новая история. Образно выразил это Н. Данилевский: не допускать до того, чтобы распространилось влияние чуждого славянского православного мира, — «общее дело всего, что только чувствует себя Европой. Тут можно и турка взять в союзники и вручить ему знамя цивилизации»[128].
Для Н. Бердяева, как и для всех западников, невыносимы органицизм Н. Данилевского, его теория культурно-исторических типов и особенно его убийственная социология западной культуры, которую критики никогда даже не пытались опровергнуть, предпочитая обрушиваться на теорию и наиболее уязвимые «панславистские» построения. Данилевский абсолютно далек от географического детерминизма и начинает с отрицания традиционных понятий политической географии: Запад — Восток, Европа — Азия, исследует Европу как феномен культурно-исторического сознания, отличного от православно-славянского. Бердяев тем не менее обвиняет Данилевского в натурализме и номинализме, которые якобы и возродили евразийцы. Наряду с этим он справедливо отделяет евразийство от славянофилов, в то время как более примитивные западники с пафосом смешивали их. «Славянофилы были менее натуралистичны… В мышлении евразийцев совсем нет духовной свободы, которая была основой в мышлении Хомякова». Бердяев весьма метко указал, что «евразийская философия истории есть чистый натурализм. Национально-расовая и географическая историософия столь же материалистична, как и экономический материализм. Она отрицает, что философия истории есть философия духа, духовной жизни человечества. Она забывает, что кроме Востока и Запада, кроме столкновения рас и кровей есть еще царство духа и поэтому только возможно стало в мире христианство».
Как верно! Но как противоречит это его же утверждению, что универсальные основы человеческой культуры — античные. Неслучайно Бердяев — авторитетный «православный философ» в либеральных кругах, от которого категорически предостерегают все христианские богословы. Единство России и Европы безусловно, но оно лежит в христианстве, в «не убий» и «Отче наш», в Нагорной проповеди, поэтому и дилемма налицо — апостасийность Европы и России различна по характеру. Сам Бердяев с пафосом свидетельствует, что «отрицание реальности и единства человечества есть в сущности отрицание догмата богочеловечества Христа… Разделяет плоть и кровь, дух же соединяет»[129]. Так какой же дух соединяет — эллинский или Христов? Не только у Бердяева остается впечатление, что «для евразийцев православие есть прежде всего этнографический факт», а вместо него «фольклор — центральный факт национальной культуры. Они берут православие извне, исторически, а не как факт духовной жизни, вселенской по своему значению». В разной степени географический аспект их теории все больше клонился в сторону переосмысления сердцевины русской истории: от восприятия византийского наследия к наследию евразийской империи Чингисхана. При этом, легко переступая через пропасть, между христианством и язычеством, они «укрывались» от этого вопроса в бытовом исповедничестве. Несмотря на то что при формулировании религиознофилософских рамок для изданий евразийской школы было оговорено, что «православная установка в евразийстве тем более является определяющей и ей подчиняются все остальные стороны»[130], под пером евразийцев преемственность Царьград-Киев-Москва как смысловая ось русской истории, как духовная вертикаль уступала место географической и материальной горизонтали Москва-Сарай-Восток с пантеизмом и неразличением Творца и твари.