Россия и Запад — страница 48 из 124

Пожалейте, люди добрые, меня.

Мне уж больше не увидеть блеска дня.

Сам себя слепым я сделал, как Эдип.

Мудрым будучи, от мудрости погиб и т. д.

………………………………………………………………………

Я на солнце глянул, солнце разгадал и т. д.

………………………………………………………………………

Пожалейте соблазненного мечтой![405]

Несчастный! он соблазнен безумной мечтой! Изобретя свой электрический фонарь, он вообразил себе, что он изобрел солнце (разгадал его!), и с этим фонарем заперся в своем замке и живет в нем один — слепой, сам себя заковавший каторжник! и какой крик:

Пожалейте, люди добрые, меня!

Да, я его жалею! Но что же делать?

Простите, дорогой Борис Николаевич, всего бы меньше хотел я обидеть Вас, грубо задевать Ваши личные человеческие (как они меня приятно поразили!) чувства. Не о Константине Д. Бальмонте, человеке с рыжей бородкой, очень может быть, добром, любящем выпить, Вашем друге — и не о Валерии Яковлевиче Брюсове, человеке женатом и, конечно, не думающем о потехах с козой на лужайке[406] — говорил и говорю я Вам, и не о литераторах Бальмонте и Брюсове — выразился я, что они лишни и пусты. Как от литераторов — от них ничего другого — кроме как корректности и литературной добропорядочности, и не требуется. Но что значит какое-то противоположение их Мережковским — в этом отношении? Я совершенно не понимаю! мое письмо к Вам — я думаю — не заключало в себе ничего такого, что могло бы дать Вам повод — считать его выражением взглядов Нового Пути, и ни я, ни Мережковские ничего подобного никогда и не думали выражать в печати! Это раз, а затем я лично за себя скажу, что не считаю себя обязанным скрывать свои мнения о Бальмонте и Брюсове — от «малых сих», с одним конечно условием: выражать эти мнения литературно. То есть так, чтобы они не вызывали такие прискорбные недоразумения, как мое письмо, написанное наспех, под впечатлением и лично к Вам. Иначе что это за странная жреческая каста, какое-то замкнутое деление на посвященных и не посвященных! И так я не говорил ни о Ваших друзьях Бальм<онте> и Бр<юсове>, ни о литераторах — в том узком смысле, как Вы это слово очевидно понимаете. Я говорил, если можно так выразиться, об их литературных личностях. И в этом смысле — если Вы это мое выражение поймете — я, простите, Борис Николаевич, — не беру и не могу — взять своих слов назад.

Я не собираюсь и никогда не собирался писать критических статей о Бальм<онте>, о Брюс<ове>. Это, по-моему, теперь в том же смысле лишнее дело, как лишни и они сами. Но Ваше письмо побуждает меня сказать Вам кое-что из того, что я о Вас и о них думаю. Не нотации я Вам читаю — Борис Николаевич! — зачем такое обидное слово! Простите, если мое письмо приняло такой нежелательный вид, но мне иногда страшно за Вас, страшно и за себя. Может быть, в этом последнем признании Вы найдете для меня оправдание в моей резкости. Я, может быть, потому и резок — и даже пристрастен, необъективен — потому что не победил еще в себе Бальмонта и Брюсова — потому что борюсь с ними в себе. Вы пишете мне, что Вы бываете «взорваны», когда Вам начинают говорить о «декадентстве» извне. Во-первых, Вы, значит, знаете, что такое «декадентство». Дело тут, конечно, не в словесных определениях, о которых можно бесконечно спорить, но Вы, значит, знаете, что оно, если различаете «его» «внутри» и «его» «извне» — если бываете даже «взорваны», когда осмеливаются говорить Вам о нем «извне». Но Боже мой! все мое письмо только и было вызвано желанием, чтобы Вы искусились выйти из этого «декадентства», чтобы Вы хоть раз взглянули на него именно «извне» — проверили бы себя: прорыв ли это к солнцу — или к электрическому фонарю Бальмонта — то, что Вы чувствуете. Не запирайтесь в этом замке «Я» — как Бальмонт, как Брюсов, как раньше их Baudelaire, Verlaine, как до последнего времени Мережковский — иначе будет время, что и Вы, вместо того чтобы светить и греть других, придете к «малым сим» с криком: «Пожалейте, люди добрые, меня!». Не предостережение это Вам, не нотация, это — просто мои чувства к Вам. И в ответ Вы лепечете мне азбучные истины, и поистине «нотации». Ну кто же спорит, что легкомысленно говорить про человека: он — лишний! не Раскольников я! и не сотрудник Петербургского листка[407], чтобы сказать про Бальмонта и Брюсова — они пустые люди — в том смысле как говорят — «она — пустая барынька»! Азбучная это истина — говорить, что все — нужно, все существует, следовательно, все нужно, все чем-нибудь обусловлено и что-нибудь собою обусловливает. Легко сказать, что Бальмонт — сын своего века, плод мучительных, исторических, нравственных, философских переживаний и т. д.! О sancta simplicitas! Вы чисто по-бальмонтовски убегаете от ответственности суда, от суда над собой в блаженную тишь холодного философского сознания; я — сын своего века, я чудный таинственный тропический цветок — выросший на почве таких-то и таких-то переживаний, — возделанной такими-то и такими-то гениями, — и вот как я сложен и чуден! любуйтесь мною! О! я знаю, что в миллионы раз легче сказать: «я знаю, что ничего не знаю», «все существующее законно» — и, удовлетворившись такой азбукой, сложа руки любоваться своим отражением в «книге символов» — чем взять метлу в руки и сказать: я знаю, что — добро и что зло, и что нужно и что — ненужно, — идите, «малые сии», я отмету сор от бисера! и прежде всего это сделать в себе. Ведь тут суд! тут страшная ответственность суда, тут личное дерзание, тут подвиг! А там ничего — холодное зеркало — сознания! Возьмите книгу «Будем как солнце» — Боже мой! какая мерзлая, механическая ретроспективность! Какое убийственное отсутствие личного дерзания, личной смелости, подвига! Какая азбучная философия. Чисто механическое отражение — личности, правда — может быть, сложной, глубокой, великолепной, как Арум[408], — но ведь это не жизнь — не биение, не стремление — не прорыв! И я беру на себя дерзость и смелость сказать, что это ненужно и лишне, оговорюсь: теперь и не так спроста, огулом, а

для
того, о чем грезите Вы, о чем плачет в своей каторге сам Бальмонт, и в стремлении к чему — быть может — сходимся
мы.
Это — нужно, но чисто отрицательно — поучительно, что вот, мол, люди — бились, стучались в дверь, просили солнца и получили электричество вместо него, сначала обрадовались, а потом плакали: — пожалейте, люди добрые, нас! Это было нужно — но только потому, что это неизбежно, а не в прямом телеологическом смысле. Было нужно, чтобы по пути люди вошли в эти страшные замки — заглянули: — не в них ли то, чего мы ищем и жаждем, и вот, нагоняя страх на нас, идущих им вслед, — несется из этих замков как предостережение — их крик: Пожалейте нас, люди добрые. Пожалейте нас, соблазненных лживой мечтой! И мы идем мимо, потому что мы не потеряли еще надежды найти огонь солнца, зажечь о него свои светильники, разнести их по хижинам «малых сих», спалить ими стены проклятых замков, освободить каторжников и из «сумрачных и гордых паладинов»[409] — сделать их ласковыми светлыми детьми. Но довольно! мы, может быть, говорим разными языками! Не беру и слова «пустой» назад. Не потому только, что пусто — это созерцание своих переживаний, и их отражений в символах, а и потому что — заверяя меня в литературной добропорядочности Брюсова, в чем я и не сомневался, Вы не доказали мне, что Брюсов — не нигилист, т. е. чтобы в нем было хоть что-нибудь, на что бы он мог опереться в личных дерзаниях, которые у него точно так же отсутствуют, как и у Бальмонта. Он ничего не знает, вот что я о нем думаю, пока не докажут мне противного. Он занят только собой, потому что, как и Бальмонт, умывая руки от всякого суда, он — безвольно созерцает поток своего сознания, свои переживания, текущие как река перед ним, мимо, сами собой и больше ничего. Он — индифферентист. Но я чувствую, что Вы меня опять не поймете. Но что собственно дало мне повод так резко высказаться о Брюсове, — так это — известие, что он бежит в Париж. Как?! теперь, когда здесь готовятся, зреют решающие, грозные события, когда готовится каждому испытание в его личной вере и крепости, он бежит… Для чего? Простите — я не могу себе это иначе представить, как так: Ему надоело, наскучило созерцать одну и ту же переменность своей личности, одно и то же течение своего сознания — и вот, чтобы его разнообразить, он прибегает к такому детскому, простому чисто механическому средству — замене одних внешних впечатлений другими. Там новые улицы, новые физиономии, люди, языки — они станут новыми элементами его переживаний, новой пищей его механически их воспринимающего и пережевывающего сознания. Будет все-таки — некоторое разнообразие, перемена белья, она не замедлит отразиться и в какой-нибудь «книге символов». Ее прочтут московские друзья и превознесут за новизну. Как это просто! Так это или не так? В ответ на это Вы толкуете мне о том, что Афанасий Афан<а>с<ьевич> Шеншин — не Фет, который говорит про себя «с бородою седою — верховный я жрец»[410]. Да неужели?!?! Ужели эта необыкновенная истина только вам и открыта в ваших теософских кружках в Москве?! — Я, конечно, не Вы, и еще менее Фет, и Брюсов, но представьте себе! и я знаю, что я не мал, когда говорил про себя: Я — горний дух непобежденный. Но изменяет ли это хоть что-нибудь в том, против чего я спорю!? Эта личность (индивидуальность, по Вашей терминологии) — может ошибаться и падать, может обнаруживать декадентство (упадок), бессилие и обнаруживает его, когда, как Бальмонт, отказывается от всякого