Бытие зарубежной словесности началось в условиях, неблагоприятных не только внешне, но и внутренно. Уже к началу войны, даже несколько раньше, было ясно, что период, ознаменованный господством и влиянием символизма, изжит, закончен. На смену символизма как будто шли новые течения: акмеизм, мистический реализм, неоклассицизм, футуризм с его разветвлениями. Однако, их новизна была кажущейся, потому что все это [были] было не что иное, как слабые, порою вполне дефективные варианты символизма. Подлинной смены еще не было, она даже еще не намечалась. (Писатели] Эпоха была критическая, а не созидательная, и таковою осталась вплоть до революции. Писатели, ушедшие после Октября в добровольное изгнание и положившие начало эмигрантской словесности, унесли с собой лишь общие традиции русской литературы: ее национальную окраску, ее тяготение к религиозно-философским и нравственным проблемам, наконец (и в особенности) — ее духовную независимость. [В советской России всему этому места не было. Эмигрантская литература] В советской России всему этому места не было. Эмигрантская литература видела смысл своего существования в том, чтобы эти традиции сберечь, пронести через лихолетие, которое мнилось ей непродолжительным. Она их и сберегла — по крайней мере, как идеал, и в этом есть несомненная, неотъемлемая заслуга ее зачинателей. Но той жизненной энергии, того благодетельного духа новых исканий, который свойствен творческим, а не критическим эпохам, она с собою не принесла и не могла принести. Если мы припомним основной, руководящий состав ее деятелей, то увидим, что, за единственным исключением, о котором речь будет ниже, она состояла из людей, либо давно уже выполнивших свою историческую миссию, либо из эпигонов, никогда никакой миссии не имевших[566].
Отсюда проистекли тягчайшие и уже непоправимые последствия. Несомненно, что в эмиграции был создан ряд хороших вещей — назовем для примера «Жанетту» Куприна, «Анну» Бор. Зайцева, некоторые стихотворения З. Н. Гиппиус. Но литература, не движимая духом новых исканий, обречена повторять себя. Творчество эмигрировавших писателей покатилось по старым [рельсам] рельсам. Казалось, писатели перенесли столы из Москвы и Петербурга в Париж и уселись писать, как ни в чем не бывало, даже стараясь о том, чтобы перемена места не нарушила [привы] их привычных литературных навыков. И в самом деле, не только форма, но и сама тематика их писаний в глубокой, в истинной сущности не подвергал<и>сь никакому обновлению. Хуже того. Главное место заняли произведения, содержащие элегические воспоминания о невозвратном прошлом. Это [прошлое, подвергаясь] прошлое подверглось идеализации, которую трудно назвать иначе, как мещанской: на все лады оплакивалось утраченное [благ] бытовое благополучие, вспоминались недоеденные пироги, недопитые настойки; порою тяжкими вздохами провожалось то, исчезновению чего надо бы радоваться. Даже в случаях скорби о старом российском лиризме, как-то так порой выходило, что люди скорбят не столько о чувствах, которым уже нет места, сколько об их материальной базе. По очень глубокому и верному замечанию Ф. А. Степуна, память о России все более подменялась воспоминаниями о ней. Рассеянные кое-где проклятия по адресу большевиков компрометировались мещанским характером этих воспоминаний, а главное — оказывались бессильны создать идейный остов зарубежной словесности. Лишенная литературного пафоса, она не в силах была обрести в себе и пафос гражданский. Она сделалась беженской, а не эмигрантской, обывательской, а не героической. Сама идея о сохранении традиций постепенно уступила место инстинкту персонального самосохранения. Горделивая мечта о посланничестве уступила [место заботам о х] место преувеличенным заботам о хлебе насущном, [в] скромному, но судорожному желанию хоть как-нибудь пережить, перетерпеть политическое ненастье. Вместо щита в руках очутился зонтик.
Обывательский дух прежде всего сказался в понижении строгости к самим себе. [Среднее] Средний уровень писаний понизился. Эмигрантские авторы чаще всего не достигают собственного до-революционного уровня, изредка его сохраняют, но никогда над ним не возвышаются. Единственное исключение — Бунин, не обновивший своей тематики, но сделавший в эмиграции еще один большой шаг по пути мастерства, — шаг, по крайней мере равный тому, который был сделан им в эпоху «Господина из Сан-Франциско», «Казимира Станиславовича» и других рассказов того же цикла. В «Митиной любви» и особенно в «Жизни Арсеньева» Бунин стал во весь рост. [Нобелевская премия] Нобелевскую премию он заслужил не только дарованием, но и суровым трудом. Однако, попытки придать бунинскому торжеству некое распространительное толкование, разговоры о том, что в лице Бунина премия получена «как бы и всеми нами», может быть, отчасти верны только в политическом смысле. В литературном смысле они жалки. Нет, бунинские лавры принадлежат лично ему и только ему: нас они вовсе не осеняют.
Заметки о «Путешествии в Армению» О. Мандельштама
1. Армянский язык
Дикая кошка — армянская речь
Мучит меня и царапает ухо…
Встреча с Арменией явилась первой страницей нового периода творчества О. Э. Мандельштама — периода «Новых стихов». Армянский язык и армянская речь выступают на этой странице особой темой.
О желании Мандельштама получить в Армении работу и о намерении в связи с этим изучать армянский язык узнаём из рекомендательного письма Н. И. Бухарина к председателю Совнаркома Армянской ССР С. М. Тер-Габриеляну от 14 июня 1929 года, посланного еще за год до поездки. Бухарин писал:
…О. Мандельштам хотел бы в Армении получить работу культурного свойства (например, по истории армянского искусства, литературы в частности, или что-либо в этом роде)… Готов учиться армянскому языку и т. д.[567]
Вскоре после приезда в Ереван Мандельштам начал заниматься; о своей первой учительнице армянского языка — Марго — он оставил запись, не вошедшую в опубликованный текст «Путешествия в Армению»[568]. Вскоре поэт попадает в дом отдыха на острове Севан, где остается около месяца и продолжает занятия уже под руководством Анаиды Худавердян, тогда студентки пятого курса исторического факультета Ереванского университета[569]. Судя по дальнейшему, обучение было успешным.
По возвращении в Москву Мандельштам не оставляет надежды вернуться в Армению. В своем «Путешествии…» он писал о намечавшейся в мае 1931 года новой поездке своего друга Б. С. Кузина:
Итак, Б.С., вы уезжаете первым. Обстоятельства еще не позволяют мне последовать за вами. Я надеюсь, они изменятся.
К тому же времени относится черновая запись:
Это был гребень моих занятий арменистикой — год спустя после возвращения из Эривани — [печальная] глухонемая пора, о которой я должен теперь рассказать еще через год — и снова в Москве и весной[570].
Насколько серьезным было стремление поэта подготовить себя к преподавательской деятельности в Армении, можно судить по тому, что в это время он начинает изучать древнеармянский язык (грабар). За содействием Мандельштам обращался в Институт народов Востока, о чем написал в главе «Ашот Ованесьян» «Путешествия в Армению»:
Мой любительский приход никого не порадовал. Просьба о помощи в изучении древнеармянского языка не тронула сердца этих людей…[571]
И все же возможность начать работу, как свидетельствуют рукописи, нашлась. В архиве Мандельштама, находящемся сейчас в Отделе рукописей и редких книг Библиотеки Принстонского университета, сохранилось пять листов его переводов с древнеармянского языка. Нам удалось определить источники текста на четырех листах из пяти. На листах 1 (здесь и далее нумерация листов условная) и 2–3 — переводы из книг IV и VI «Истории Армении» Фавстоса Бузанда; при этом на листах 2 и 3 сохранилась авторская нумерация — «6» и «8», свидетельствующая о том, что объем переведенного текста был существенно большим. На листе 4 — перевод из «Истории императора Иракла» епископа Себеоса; источник текста на листе 5 обнаружить пока не удалось. По ходу перевода Мандельштам выписывал некоторые слова на грабаре (по-видимому, впервые встретившиеся), а в некоторых случаях, также в скобках, давал пояснения или варианты перевода.
Приводим тексты переводов. В квадратных скобках указано зачеркнутое автором; пятиточия в квадратных скобках означают обрыв текста.
В то время была дочка одна прекрасная (у) Андовка некоего, одного из нахараров князя Сюника, которая звалась Паранцем [от которого] сильно (наречие) прославлена была красотою и скромностью. И вот, Гнел, юноша племянник (сын брата = եղբայրի + որդի) царя взял ее в жены. И молва красоты девушки в места (разные местности) распространилась, и молва красы ее участившись множилась и звенела.
_________________
Приводим соответствующий текст в переводе М. А. Геворгяна (1953).
В те времена у некоего Андовка, одного из нахараров сюникского нахапета, была красавица дочь по имени Парандзем, которая славилась своей красотой и благонравием. И молодой Гнел, племянник царя, взял ее себе в жены. И слава о красоте девицы распространилась повсеместно, и слава о прелестях ее, передаваясь из уст в уста, росла и гремела.[572] И от этой славы воспылал страстью к ней двоюродный брат Гнела, по имени Тирит, и искал случая, чтобы повидать свою невестку. Когда же он добился своего желания и повидал невестку, то после того стал измышлять средства, чтобы погубить мужа этой женщины, надеясь, что таким путем, быть может, сумеет овладеть ею